хочу сюди!
 

СУПЕР-жінка

59 років, терези, познайомиться з хлопцем у віці 60-70 років

Замітки з міткою «роман»

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 46)

Это у Чёрного моря, а я знаю, что Дунай впадает в Чёрное море. Знаю, что впаду как он*. Я весь его берег исходила, от истока до устья, но у дельты вижу полуутопленное жирное тело, я же не могу решиться и до середины потока пробраться вброд, поскольку река здесь слишком глубока, широка, изобилует водоворотами. Мой отец торчит в воде перед устьем, он- огромный крокодил с усталыми выпуклыми глазами, которые меня не пропустят мимо. Уже больше нет никаких крокодилов в Ниле, последних извели на Дунае. Мой отец изредка приоткрывает глаза, он старается выглядеть непричастным, словно ничего он не ждёт, но естественно он ждёт меня, он понял, что я хочу вернуться домой, что дом для меня- спасение. Крокодил изредка томно открывает большую пасть, из неё висят клочья, клочья мяса некоей другой дамы в ней, он растерзал её, и мне приходят на ум имена всех дам, которых он растерзал, течёт старая кровь по воде, но и свежая кровь- тоже; я не знаю, насколько голоден сегодня мой отец. Подле него внезапно замечаю лежащего малого крокодила: отец нашёл подходящего себе крокодильчика. Малыш сверкает глазами , он ленив, он подплывает ко мне и с наигранной приязнью пытается поцеловать меня в левую щеку. Пока это не произошло, я успеваю закричать: "Ты крокодил! Возвращайся к своему крокодилу, вам надлежит быть вместе, вы же крокодилы!" Ведь я мигом опознала Мелани, которая притворно-невинно опустила глазки и уже не блещет на меня своим человеческим взором. Мой отец отзывается: "Только повтори!" Но я не повторяю только что сказанное, хоть и должна это сделать, ведь он велел мне. У меня только выбор: быть растерзанной им или уйти в поток, туда, где он самый глубокий. У самого Чёрного моря я пропадаю в пасти моего отца. Но в Чёрное море впадают три кровавые дорожки из меня, мои последние.


Мой отец заходит в комнату, он свистит и поёт, вот он стоит в пижамных штанах, я ненавижу его, не могу смотреть на него, я начинаю рыться в своём чемодане. "Пожалуйста ,одень что-нибудь, -говорю я.- Надень что-нибудь другое!" Ведь он носит пижаму, что подарила я ему на день рождения, с умыслом расхаживает в ней, а но хочу стянуть с него её, а вскользь бросаю: "Ах ,такой ты!"  Я начинаю танцевать, я кружу вальс одна-одинёшенька, а мой отец несколько растерянно взирает на меня, а на кровати лежит его малый крокодил, в бархате да шелках, а он начинает писать своё завещание насчёт бархата и шёлка, он выписывает его размашистой дугой да и молвит: "Ты ничего не получишь, слышишь, ты же танцуешь!" Я в самом деле танцую, дидам-дадам, танцую по всем покоям и вот да и вскружусь на ковёр, он-то не вытянет его из под моих ног, это ковёр из "Войны и мира". Мой отец зовёт мою Лину: "Да уберите вы прочь этот ковёр!"  Но у Лины отгул, а я смеюсь, танцую и внезапно кличу: "Иван!" Это наша музыка, уж настал вальс для Ивана, всегда и снова для Ивана, это спасение, ведь мой отец не слышал имени Иванова, он никогда не видал меня танцующей, он больше не знает, что б ему сделать, ковёр из под моих ног не вытащить, меня не удержать в быстрых па в этом стремительном танце, я зову Ивана, но он не должен прийти, не должен остановить меня, ибо голосом, который никогда ещё не обладала, звёздным голосом, сидерическим голосом порождаю я иья Ивана и его всеприсутствие.
Мой отец вне себя, он негодующе кричит: "Эта помешанная должна наконец прекратить или исчезнуть, она немедля исчезнет, иначе проснётся мой малый крокодил!" Танцуя, приближаюсь я к крокодилу, вытаскиваю у него свои украденную рубашку из Сибири, и свои письма в венгрию, забираю у него то, что мне принадлежит, из его вялой, опасной пасти, и ключ желаю я отобрать, и вот даи засмеюсь, вытащив его из крокодильих зубов, не переставая кружиться, но мой отец отнимает ключ у меня, но мой отец даёт мне ключ. Он даёт мне впридачу ко всему прочему и ключ, единственный! Мой голос пропадает, я больше не могу звать: "Иван, да помоги де мне, лн желает убить меня!" Из тех, что покрупнее зубов крокидила свисает ещё одно письмо от меня, не венгерское письмо,  я с отвращением читаю имя адресата, да и начало текста могу прочесть: "Мой любимый отец, ты разбил моё сердце". Крак-крак разбил дам-дидам моё разбил мой отец крак-крак р-р-р-рак да-дидам Иван, я желаю Ивана, я думаю об Иване, я люблю Ивана, мой любимый отец. Мой отец молвит :"Тащите прочь эту бабу!"

________Примечание переводчика:____________________________________
* в тексте оригинала "она", die Donau, Дунай в немецком -женского рода;

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Легенда о светлоликой Айне и храбром Еэнне

(одна из трех, написанных для третьей книги "Татуиро")

В те времена, когда все реки текли только в море, не поворачивая вспять, а пыль от больших волн сеялась до самого неба, не было в нем Большой Матери, и не было Большого Охотника. Небо светилось само и светилась от него живая пыль воды. Не умирали деревья, плоды на них висели вперемешку с цветами; и птицы вили гнезда прямо на земле, потому что звери не знали, что такое охота.
Люди в те времена были прекрасны, как небесный свет. И прекрасней всех женщин была Айна, светлоликая. Были у Айны волосы огненные, как грива степной лисы, глаза синие, как небо, кожа светлая, как водяная пыль на свету. Пела Айна медленные песни и рыбы сходились к берегу, когда сидела она на камне, полоща в воде ножки. Кормила Айна рыб ягодами и маленькими листочками. И смеялась, глядя, как они выползают на берег. Нагибалась и пускала их обратно в воду, чтоб не забыли дышать, где умеют.
Все племя любило Айну. Но некогда ей было думать о любви. Слишком светла была светлоликая Айна. Слишком занята светлыми хлопотами. То птенец далеко упорхнет от гнезда и надо вернуть, то кусты народят столько ягод, что гнут, ломая себе ветки и надо снять лишние плоды. Все время Айны уходило на заботы о жизни. И жизнь не кончалась.
Но однажды, когда наползли с запада тяжелые тучи, закрывая собой небесный свет, пришел в племя чужак из-за леса, с той стороны, где торчали далекие горы, порвав покрывало деревьев. И красив же был Еэнн!.. Выше всех мужчин племени, стройнее всех и руки его были самыми сильными. Смуглым было его лицо под шапкой темных волос, и широки плечи. А за плечами висела длинная сумка с торчащими ветками. Деревня всегда привечала гостей, усадили Еэнна на лучшее место, подали чашу молодого вина, наломали ломтей хлебного дерева и целое блюдо цветных ягод поставили у правого локтя, ешь, гость, пей, гость, и рассказывай, откуда пришел, что там интересного. Охочи были люди до рассказов, похожих на сказки, слушая, били себя по бедрам, ахали и охали, но после забывали все быстро. Им хорошо жилось на берегу широкой реки, несущей к морю теплые воды.
Еэнн рассказывать не стал. Выпил вина и протянул чашу — наполнить снова. Размял в руках плод хлебника и кинул налево, где птицы. Зашептались женщины:
- Как добр наш гость, он позаботился о птицах!
Сверкнул Еэнн темными глазами, рассмеялся, и опрокинул блюдо с ягодами по правую руку. Набежали на цветную россыпь мелкие мыши и колючие ежи. Крякнул кто-то из мужчин:
- Каков молодец наш гость, он заботится о малых зверях!
А гость одним махом выпил вторую чашу и снова протянул ее. Встал с полной чашей в руках и стал кричать, насмехаться над людьми, которые, как дети:
- Эй, вы, глупые, как новорожденные щенки! Разве вы мужчины? Вы — мышиные няньки! Разве вы женщины? Вы — ореховые скорлупы! Как скучно вы живете! Все бы вам на светУ, и все бы вам песни петь!
- А что же нам делать? - спросили его мужчины, удивляясь. От времени до времени и через время жили они так и никто никогда не смеялся над светлой их жизнью.
Драться с волками! Убивать лесных кошек! Вешать шкуры их на стены и хвалиться этим. И догонять женщин, когда они убегают, хватать их за волосы, когда они плачут.
- А нам что же делать? - спросили женщины, изумляясь. От времени до времени и через время уходили они из семей к мужчинам, рожали детей и никто никогда не обижал их.
- Вам? Наряжаться, петь темные песни, после которых мужчины не могут заснуть; обещать и обманывать.

Дальше

Ванна с шампанским.

                               
                                   
                                                  
                                                


                                        Роману режиссёра Андрея Кончаловского и Натальи Андрейченко - посвящается!

                                                        А помнишь, Наталья, ту ванну с шампанским,
                                                        В которой с азартом тебя я купал?
                                                        На том фестивале красавиц ведь, Каннском,
                                                        Тебя королевой весь мир вдруг признал.


                                                        Какой была ты! Вспоминаю со страстью,
                                                        Ведь тело твоё, словно персик в соку,
                                                        И я им владел! Обладая всей властью,
                                                        Я был мотылёк на весеннем цветку.


                                                        Тогда наш роман очень бурно начался,
                                                        И мы, словно лебеди в небе вдвоём,
                                                        Красиво в любви я в полёте признался,
                                                        Взаимно в сердце отразился твоём.


                                                        Тебе я дарил жемчуга, бриллианты,
                                                        Колье из алмазов тогда преподнёс,
                                                        Актрисы классной раскрыл я таланты,
                                                        Желаний заветных исполнил я грёз.


                                                         В ответ ты дарила мне миг сладострастья,
                                                         Все чары любви я с тобой испытал,
                                                         Небес мы познали всю благость и счастье,
                                                         Ведь каждый из нас тогда им обладал.
                                                        
                                                        

Татуиро-2. Глава 13. С ненавистью и без

 Степь лежала просторно, как рыжий воздух, хотелось идти и дышать ею, просто так, не глядя. Идти долго, не приходя никуда, и к людям не надо, а одному, оторвать все, что уже наросло позади горбом и не приклеивать то, к чему шел, не макать лицо в людей, среди которых - злой ангел Яша с темными кудрями. Бесконечности хотелось. Она ведь разная бывает. Эта, рыжая, с резким ветерком и далеким шумом моря, с размытым дождиками небом, устраивала его вполне. В ней были круглые кусты полыни, полегшая влажная трава и сиреневые пятна бессмертного кермека, дрожащего усохшими цветочками. В ней - натоптанная обочина грунтовки, с красненькой травкой спорыш, которую до сих пор шелушили клювами воробьи, перелетая от Витьки вперед и вперед, не понимая, что можно его пропустить и щелкать себе дальше свои воробьиные семечки. А может, им так интереснее. Слишком много еды вдоль дороги и просто есть ее скучно, а выпархивая из-под ног мерно идущего, чавкающего иногда грязными сапогами, - интереснее. Может, даже им не хочется превращать жизнь в жратву.
Витька шел, стараясь не наступать на размокшую глину, знал, налепится на подошвы и каждая нога будет по пять кило весом, далеко не уйдешь. А хотелось - легко, но чтоб степь не кончалась.
В широкой балке остановился. Море притихло, рот его захлопнули низкие холмы, заслоняя от ветра. И такие же холмы спрятали поселок впереди, который Витька увидел тогда с вершины холма. Но балка широкая, просторная, в ней - уют бесконечности, колыбель для неба. И - один...
Он вспомнил, как бегал месяц назад по такой же степи, но жесткой, выстуженной, грозящей на горизонтах зубцами лесных островов и недостроенных дач. И как он нашел там, в лесных когда-то краях, насквозь заселенных, - степь, кусок ее? Или не сам нашел, а нашли для него?
Тогда, в той степи были другой мужчина и другая женщина. Мужчины он боялся. А женщину очень хотел спасти, укрыть, завернуть в куртку и никому не отдать. Но она отдала ему куртку. Ткнула комок ему в живот, заставила взять, прямо в небе. Улетела сама, без него.
Витька примерился и сшиб сапогом рыжий длинный стебель. Тот надломился, повесил скелетик колоса, упрекая.
Сейчас летали бы вместе! Нашла кого пожалеть молчаливая девочка Лада. Карпатого, что всю жизнь ей искалечил! Посчитала, не имеет права летать с Витькой, пока в сердце носит ненависть.
Здесь тоже женщина, Наташа. Но, похоже, спасаться ей не нужно. А вместо Карпатого - Яша. Но Яшу он не боится. Устал бояться, надоело. И еще одно...
Запрокинув голову, посмотрел в небо, промытое ночным дождем. Странное небо среднего цвета, не белесое и не яркое, в нем просверками слюдяными - белые трещинки. То в одном месте сверкнет, то в другом, на краю глаза. И, как в стиснутой холодом московской зиме с грязными снегами на автострадах, отслаиваются от вселенной тончайшие плоскости, опускаются вниз, невидимые, только солнце лениво ведет по краешку пальцем луча, не боясь порезаться. И тогда в небе сверкнет и погаснет, чтоб сразу - в другом месте. Или придумал все? А просто в воздухе влага стоит взвесью и раздумывает, то ли туманом стать, то ли росой пасть на сонные травы...

ДАЛЬШЕ

Татуиро - 2. Глава 12. Рассказ Мастера Света

На пороге темной кухни Витька затосковал снова руками, глазом. Даже прищурился - не видеть бы, но приструнил себя, куда уж деваться, разговор нужен. Но видеть кухню без возможности снять...
- Наверх пойдешь со мной? Недолго, проверю только. Чай заварил уже.
Витька закивал с облегчением. И шел потом за смотрителем по узкой крученой лесенке, пробуравившей яблочным червяком нутро маяка. Смотрел на толстые стены с прорезанными небольшими окошками, - лесенка вилась от одного, через поворот, к другому, что уже выше. Шли в полумраке от света к свету. Стены съедали шаги, будто вмазывали их в себя, для толщины. И, нагибаясь, чтоб не ушибить о низкую притолоку макушку, Витька выбрался за спиной Григорьича в стеклянное гнездо, где жил граненый фонарь маяка, его сердце.
Выпрямился и покачнулся, не зная, за что хвататься. Мир, не оставаясь за стеклами, просто лежал перед ним, раскинувшись, весь отдавался глазам. И от этой щедрости стало больно в легких. Туда-сюда перед глазами ходила серая фигура Григорьича, привычным ходом шестеренки, и потому не мешала смотреть.
- Нравится?
Витька не стал ловить глазами, откуда голос, только улыбнулся напряженно перед собой, растянул губы вежливо. Кажется и кивнул. Голос тоже был частью хода жизни здесь. Заменяя собой голубей, живущих под более привычными крышами, воркотал, сопровождая шаги:
- Сейчас, я быстро. Вот тут поверну, закрыть бы надо. А это - завтра, все вроде и нормально, все хорошо... А ты иди, иди ближе. Высоты не боишься?
Передвигая себя, ногами, оставшимися внизу, но вот понадобились, осторожно, не от страха, а просто некогда следить за шагами-то, Витька подошел к тонкому стеклу. Ближе, ближе. Пока перед лицом не появилось матовое облачко его дыхания. Стер ладонью, чувствуя, как холод пространства дался под пальцы. Плавно положил ладони на стекло и засмеялся.
- Вижу. Нравится. Наверно, из мастеров ты, Витек. Да.
- Дядя Коля... Я ведь в высотках был, смотрел. Так почему здесь - так? Сердце болит. Дышать трудно, колет.
- Плохо тебе?
- Мне хорошо...
- Не знаю, парень, - Григорьич подошел и встал рядом. Смотрел на плоское море свинца, смазанное широкими полосами нестерпимого света, на поставленные в кажущемся беспорядке на дикий металл воды игрушечные кораблики и далеко-далеко торчащий черным согнутым пальцем плавкран с двумя крошками буксиров, кажется, слетит сейчас чайка и склюет, даже голода не утолив.
- Не знаю. То ли место такое вот. То ли мы с тобой - такие. Летом сюда часто народ идет, на экскурсии. Наташка водила, человека по два, по три. Так думаешь, у многих сердце болит? Э-э-э... Но, правда, тихие уходят. Как знаешь, когда в море прыгать, один рекорды ставит, другой для смеха кувыркается, но воды-то все нахлебавшись. Я понятно говорю?
- Что? А, да. Понятно, конечно...
- Если бы я, Витек, был правителем Земли, такие маяки-башни построил бы везде, по всей степи и вдоль моря. Пусть стоят.

Дальше

Татуиро - 2. Глава 9. Припадок

  Побледневшая уже луна, сидя на скате крыши, разглядывала просторный двор, смотрясь, как в зеркало, в запрокинутое белое лицо. И раскрытый черной пещерой рот. Николай Григорьич стоял на коленях, поддерживал жену под голову и ловил руки, не давая им биться по плоским камням. Поодаль валялся ботинок темным зверьком. Обернув к Витьке такое же белое, как у жены лицо, прохрипел:
  - Ноги, ноги придержи!
  Витька упал на колени, заныла ударенная кость, неловко взялся за холодную голень и вцепился, когда женщину выгнуло и ноги беспорядочно забились о камни.
  - Сейчас, сейчас, Дашенька...
  Николай обхватил жену и, надсадно выдохнув, приподнял подмышки, прижимая к себе, потащил, покачиваясь, к распахнутой двери, откуда мерцал синий свет телевизора.
  - Ноги держи, тяжело мне!..
  Витька поспевал следом, поддерживая свисающие ноги. Стукнулся оземь второй ботинок. Под рукой полз змеиной шкуркой тонкий чулок.
  Миновав крошечную прихожую, внесли стонущую женщину в комнату, увешанную коврами по стенам. Положили на широкий диван. Николай аккуратно уложил, чтоб не свисала, ногу в свернувшемся чулке и, неотрывно следя за движениями жены, попросил:
  - Там, наверх... побеги, второй этаж, где дверь - тумбочка. Коробка железная, неси... ах, черт!
  И навалился на жену, не давая скатиться с дивана. Витька отвернулся от распахнутого черного рта, из которого рвался вой и побежал по деревянным ступенькам. Вернулся, таща в руках громыхающую коробку, медицинскую, старенькую, с двумя проволочными ручками по бокам.
  - Раскрой, там шприцы. Один дай. Да скорее! Там готовое уже! Руку! Держи руку ей!
  Лунный свет облизал вытянутую струной руку, запрыгали по белой коже голубые и розовые блики из телевизора. На экране скакали рядами девицы в блестящих купальниках и махал микрофоном огромный мужчина в золотом пиджаке.
  Черная в голубоватом свете игла вошла под кожу. Витька тянул руку на себя, молясь, чтоб не вырвалась, а то сломается еще чего доброго иголка, и Дарья Вадимовна убежит снова в открытую дверь, разбивая локти и лоб о все, что по дороге...

дальше

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.11)

11.

Я только хотел покинуть отель, как столкнулся с Александерлем Бёлёгом в светлой фетровой шляпе. Столь красивую шляпу не видал я за всю свою жизнь, просто сказка, шляпа несказанно нежного, светлого оттенка, посредине- ложбинка. Если бы я носил такую шляпу, то , здороваясь, пожалуй, не приподымал бы её, и я простил Александерлю его неучтивость: салютуя, он только коснулся кончиком пальца края её, как офицер, ждущий ответного приветствия кашевара.
Впридачу я подивился канареечным, в тон шляпе, штиблетам Александера- когда видишь такого мужчину, не приходится сомневаться в том, что он только что прямиком прибыл из Парижа, из самого-пресамого Парижа.
- Гутен морген! -зевая и улыбаясь, говорит Александерль.- Как дела Стаси, фрёйляйн Стаси?
- Не знаю!
- Не знаете? Ну вы и шутник! Вчера с дамой за гробом шествовали под ручку, как с кузиной... История с ослом потешная, -молвил Александерль и стаскивает с руки перчатку, и помахивает ею.
Я молчу.
- Послушайте, двоюродный, -говорит Александерль.- Я желаю снать отдельную квартиру... в отеле "Савой". Дома не ощущаю свободы. Иногда..."
О, я понимаю... Александерль кладёт руку мне на плечо и увлекает меня в отель. Мне это не по нраву, ведь я суеверен- и я неохотно возвращаюсь в только что покинутую мною гостиницу.
У меня нет никаких оснований не следовать за Александерлем, и мне любопытно, какой же номер получит мой двоюродный. Я размышляю, комнаты справа и слева от стасиной заняты.
Остаётся лишь один номер, в котором жили Санчины: его вдова уже собралась и уедет к родным в село.
Одно мгновение я злорадствую, что Александерлю из Парижа придётся пожить в помывочном чаде Санчина- пусть хоть пару часов, хоть две ночи или неделю.
- Желаю сделать вам предложение,- молвит Александерль.- Я снимаю вам частную комнату или плачу вам содержание за два месяца, или- если вы пожелаете покинуть наш город- подъёмные , на путь до Вены, Берлина, Парижа даже, - а вы уступаете мне свой номер. Годится?
Выход был близок, тем не менее, меня огорошило предложение моего родича. Уж у меня было всё, что я желал себе,- билет и карманные деньги, и мне больше не надо было рассчитывать на благотворительность Фёбуса Бёлёга, и я был свободен.
Столь скоро разрешаемо всякое затруднение. Мои желания блаженно устремились к реальности. Ещё вчера продал бы я полдуши за подъёмные, а сегодня Александерль предлагает мне свободу и деньги.
И всё же, показалось мне, что Александерль припозднился. Мне бы открыто возликовать, а я скорчил задумчивую мину.
Адександерль кроме всего прочего заказал шнапс. Но чем больше пил я, тем становился печальнее- и думы мои об отъезде и свободе улетучивались.
- Вы что-то желаете, милый двоюродный? - спросил меня Александерль- и чтоб выразить собственное равнодушие, начал рассказывать о революции в Берлине, которую случайно ему довелось было застать.
- Знаете ли, эти бандиты десять дней шастали повсюду, никто не мог поручиться за собственную жизнь. Я сутками просиживал в отеле, внизу они было приготовили укреплённый подвал; пара дипломатов там проживала. Я уж подумывал: "прощай житушка моя"; в войне уцелел- а тут революция подвернулась. Счастье, что тогда при мне была Валли, мы дружили парочкой, молодые люди, а её звали Валли-утешительницей, ведь она утешала в нужде нас, как об этом в Библии говорится.
- Нет такого в Библии.
- Да всё равно,... эти мощи стоило бы вам увидеть, мой дорогой двоюродный... а распущенные волосы достигали "попо`"... то были бурные времена. И на что? Скажите мне, на что годны они такие, бурные времена?
Александерль сел растопырив ноги чтоб не помять стрелки на брюках, он поддёрнул штанины вверх и пристукивал каблуками по полу.
- Я не вижу иной комнаты для себя, вот как,- молвил Александерль,- если вы не уступите мне.
Или так:
- Не желаю настаивать. Подумайте, дорогой мой братец, до завтра... возможно?...
Разумеется, я желаю взвесить условия сделки. Уж выпил я шнапсу- и внезапное предложение озадачило меня пуще прежнего. Я пожелал подумать.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы
heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 49)

Глава третья

О последних вещах

Крайний страх овладевает мною в момент прихода нашего почтальона. Малина знает, что кроме дорожных рабочих я особенно чувствительна к почтарю, по нескольким причинам. Хоть мне и стыдно за своё отношение к дорожным рабочим, хоть свидание с ними всегда оканчивается взаимными приветствиями или, же я ограничиваюсь прощальными взглядами из авто на группу загорелых , потеющих на солнце голых по пояс мужчин, которые разбрасывают щебень, разливают битум или поглощают свои тормозки. В любом случае, я никогда ещё не отваживалась никого, да и Малину, который находит мою всё более необъяснимую фобию захватывающей, - тоже, попросить помочь мне завести беседу с рабочими.


Моё расположение к почтальонам, однако, свободно от достойных порицания нечистых воспоминаний. По прошествии многих лет я так и увидела лиц почтарей, ведь я поспешно расписываюсь в притолоке на клочках бумаги, которые они мне подают, часто ещё- старомодными служебными чернильными ручками, которые они носят с собой. А ещё я сердечно благодарю их за срочные письма и телеграммы, которые они мне вручают, не скуплюсь на чаевые. Но я не способна возблагодарить их за письма, которые они мне не приносят. Несмотря на это, моя душевность, моя сверхуступчивость проявляются у двери и по отношению к потерянной или же доставленной по ошибке почты. Во всяком случае, я очень рано постигла очарование получения писем и отправки посылок. И почтовые ящики в подъезде, выстроенные в ряд, спроектированные современнейшими дизайнерами для небоскрёбов, которых в нашей Вене ещё нет, коробки ,которые в столь не к лицу мраморной Ниобе начала века и простороному парадному холлу, не позволяют мне равнодушного отношения к людям, которые наполняют мой ящик похоронками, открытками, проспектами бюро путешествий, зовушими в Стамбул, на Канарские острова и в Марокко. Даже написанные мною послания я вручаю господину Седлачеку или молодому герру Фухсу, чтоб самой не бегать в почтамт на Разумофскигассе, а извещения о переводах и счета, которые роняют мое сердце или окрыляют его, приходять столь рано, что я, босоногая, в спальном халате, всегда нерасторопна с расписками. Напротив, вечерние телеграммы, когда их ещё до восьми часов вечера приносит посыльной, застигают меня в состоянии расслабленности или перестройки. Когда я подхожу к двери с глазом ,покрасневшим от лечебных капель, в полотенце ,наброшенном поверх головы из-за свежевымытых волос, которые ведь ещё не просохли, страшась, что Иван, может быть, пришёл слишком рано, то является всего лишь старый или новый приятель с некоей вечерней телеграммой. Как я благодарна этим мужчинам, которые подобно загнанным зверям повсюду разносят драгоценные дружеские или невыносимые Иововы послания колеся на велосипедах или треща с Сенного рынка на мотоциклах, взбегая по ступеням, кряхтя с ношами, вечно неуверенные, то ли адресат отсутствует, то ли заработают они на адресате всего один или четыре шиллинга несмотря на то, сколь дорога ему весточка, ни словом сказать.


Наконец, сегодня вышел обмен репликами, да не с господином Седлачеком, не с молодым Фухсом, но с неким письмоношей, которого я не припомню, он и на подмене между Рождеством и Новым годом не работал, а потому не имеет оснований для приязни ко мне. Сегодняшний почтальон сказал: "Да вы уж точно получаете только хорошую корреспонденцию, а я-то надрываюсь". Я возразила: "Да, надрываетесь, но мы вначале прочтём, убедимся, вправду ли вы хорошую почту принесли, к сожалению, мне приходится иногда получать неприятности по почте". Этот письмоноша если не философ, то наверняка пройдоха, ведь он с удовольствием припечатал два уродливых конверта ещё четырьмя, с чёрными каёмками. Возможно, надеялся он что весть о смерти порадует меня. Я чувствую, что в этом что-то есть, а насмешка почтальона, возможно, разоблачила меня, есть же братья по разуму лишь среди людей, который и не знаешь, среди случайных письмонош, как этот. Я не желала бы снова увидеть его. Я спрошу господина Седлачека, с чего бы это тут всё ещё работает почтальон-сменщик, который едва ли знаком с нашими домами, который и меня-то не знает, а позволяет себе замечания. В одном конверте лежит предостережение, в другом- чья-то записка, мол, встречайте завтра в 8 ч. 20 мин. на Южном вокзале, почерк показался мне незнакомым, подпись оказалась неразборчивой. Мне надо спросить Малину.
Почтальоны изредка видят как мы бледнеем и краснеем, и именно поэтому их не приглашают зайти, присесть, выпить кофе. Они причастны к вещам, которые страшны, которые они же бестрашно разносят по улицам, и оттого выпроваживают почтарей от двери, с чаевыми или без оных. Судьба их совершенно незаслужена. Вот какое обращение я позволяю им: дураковатое, высокомерное, совершенное безучастное. Ни разу при получении Ивановых открыток не пригласила я господина Седлачека на бутылку шампанского. Вообще-то у нас с Малиной бутылки нампанского не растут, но для господина Седлачека я должна одну приготовить, ведь он видел ,как я бледнела, и краснела, он о чём-то догадывается, он должен что-то узнать.

 

Наконец, сегодня вышел обмен репликами, не с господином Седлачеком, не с молодым Фухсом, но с неким письмоношей, которого я не припомню, он и на подмене между Рождеством и Новым годом не работал, а потому не имеет оснований для приязни ко мне. Сегодняшний почтальон сказал: "Да вы уж точно получаете только хорошую корреспонденцию, а я-то надрываюсь". Я возразила: "Да, надрываетесь, но мы вначале прочтём, убедимся, вправду ли вы хорошую почту принесли, к сожалению, мне приходится иногда получать неприятности по почте". Этот письмоноша если не философ, то наверняка пройдоха, ведь он с удовольствием припечатал два уродливых конверта ещё четырьмя, с чёрными каёмками. Возможно, надеялся он что весть о смерти порадует меня. Я чувствую, что в этом что-то есть, а насмешка почтальона, возможно, разоблачила меня, есть же братья по разуму лишь среди людей, который и не знаешь, среди случайных письмонош, как этот. Я не желала бы снова увидеть его. Я спрошу господина Седлачека, с чего бы это тут всё ещё работает почтальон-сменщик, который едва ли знаком с нашими домами, который и меня-то не знает, а позволяет себе замечания. В одном конверте лежит предостережение, в другом- чья-то записка, мол, встречайте завтра в 8 ч. 20 мин. на Южном вокзале, почерк показался мне незнакомым, подпись оказалась неразборчивой. Мне надо спросить Малину.
Почтальоны изредка видят как мы бледнеем и краснеем, и именно поэтому их не приглашают зайти, присесть, выпить кофе. Они причастны к вещам, которые страшны, которые они же бестрашно разносят по улицам, и оттого выпроваживают почтарей от двери, с чаевыми или без оных. Судьба их совершенно незаслужена. Вот какое обращение я позволяю им: дураковатое, высокомерное, совершенное безучастное. Ни разу при получении Ивановых открыток не пригласила я господина Седлачека на бутылку шампанского. Вообще-то у нас с Малиной бутылки нампанского не растут, но для господина Седлачека я должна одну приготовить, ведь он видел ,как я бледнела, и краснела, он о чём-то догадывается, он должен что-то узнать.

 

То, что бывают почтальоны по призванию, что разноска почты лишь по недоразумею может считаться или выглядеть любимым ремеслом, на собственном примере доказал известный письмоноша Краневицер из Клагенфурта, над которым был устроен судебный процес и которого, перед обществом и правосудием опороченного, за растрату и служебную нерадивость приговорили к нескольким годам заключения. Репортажи из зала суда во время слушания дела Краневицера я внимательно читала, так же, как и подобные им, о самых нашумевших убийцах того времени, а мужчина, тогда лишь удивившему меня, ныне я симпатизирую от всей души. С некоего известного дня, не осознав сам причины случившейся перемены, Отто Краневицев перестал разносить почту и принялся неделями, месяцами кряду складировать её в лишь им одним населённой трёхкомнатной старой квартиры, до потолка, он было продал почти всю мебель чтоб освободить место для прирастающей "почтовой горы". Письма и пакеты он не вскрывал. Ценные бумаги и чеки он не обналичивал, никакие жертвуемые матушками сыновьям банкноты, ни прочие не присваивались им. Просто вдруг он, восприимчивый, душевный, большой мужчина не смог разносить почту во вверенной ему округе и именно поэтому мелкий служащий Краневицев вынужден был с позором и скандалом оставить Австрийскую почту, которой полезны лишь выносливые, подвижные и терпеливые письмоноши. Во всяком цеху хоть один отчаявшийся, оказавшийся не в ладу с собой ремесленник да найдётся. Именно разноска корреспонденции вызывает некий латентный страх, некие сейсмические колебания предшествующие землетрясениям, которыми обычно наделяют высокие и высшие профессии, только не почту, которой во всяком "мышления- воли-бытии", дабы не накликать ведомственный кризис, вибрации, которые всё же позволительны почти всем людям, которые, будучи лучше оплачиваемыми и занимающими учёные места, смеют размышлять о Божьем участии, проникаться "онтос он" и "алетейей" или же, по-моему- проблемой возникновения Земли и Универсума! При всём при том некоему Отто Краневицеру вменили лишь низость да нерадивость. Никто и не заметил, что стал вдруг он размышлять, дивиться, а именно с этого начинаются философствование и вочеловечивание, а что касается обвинения в нерадивости, то в некомпетентности его не упрекнёшь, ведь никто кроме него, на протяжении тридцати лет разносившего корреспонденцию в Клагенфурте, не смог бы квалифицированнее его распознать проблему почты, наипроклятейшую суть её.
Ему были полностью вверены наши улицы, ему было ясно, который конверт, газета, пакет верно оформлены и оплачены. Да и тонкие, и тончайшие различия в надписях на конвертах, "Его превосх." или просто фамилия без "госп." и "фрау" при том, "проф. др.др.", говорили ему о тенденциях, конфликте поколений, общественных бедствиях больше, чем наши социологи да психиатры ещё измыслят за многие годы. Фальшь или лицемерие отправителя видел он как на ладони, само собой разумеется, отличал он, кроме всего прочего, семейное письмо от делового, вполне дружеские послания от иных, более интимных свойств- и этот-то замечательный письмоноша, волокший кроме сумки ещё риски своего ремесла, за всех сослуживцев, словно общий крест, должно быть, в своей квартире, перед растущей "почтовой горой" будучи обуян ужасом, сносил несказанные муки сознания, что прочим людям, для которых письмо есть просто письмо ,а газета- всего лишь газета, вовсе невдомёк.
Кто как не я, попытавшаяся было собрать и упорядочить собстственную корреспонденцию за несколько лет (чем пока всё ещё занята, хоть копаюсь только в личной почте, которая вовсе не позволяет усмотреть взаимосвязи на порядок выше), стала постигать, что почтовый кризис, хоть и состоялся он в некоем небольшом городе, пусть и продлился он всего несколько недель, положил начало некоему дозволенному, общественному, всемирному, как его часто легкомысленно анонсируют, кризису, дал ему моральное право, и что мышление, которое становится всё более редким, должно быть позволено не только привилегированным слоям и их сомнительным герольдам, но и некоему Отто Краневицеру.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлыheart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 36)

Среди ночи хнычет телефон, он будит меня криками чаек, затем вклинивается шипение сопла мотора "боинга". Звонок из Америки, и я с облегчением отзываюсь :"Алло". Темно ,вокруг меня что-то хрустит, я на некоем озере,на нём лёд подтаивает, а оно было глубоко промёрзшим- и вот я повисла на телефонном шнуре в воде, на этом кабеле только, он один связывает меня. Алло! Я уже знаю, кто мне звонит. Озеро, наверное, скоро совсем оттает, а я уже здесь на острове, который делеко от его берега, он отрезан, и никакого корабля нет. Мне бы крикнуть в трубку: "Элеонора!"- хочу позвать свою сестру, но на том конце провода быть лишь моему отцу, я так сильно мёрзну и жду с телефоном, окунаясь, выныривая, но связь есть, я хорошо слышу Америку, будучи в воде можно звонить по телефону поверх неё. Я говорю быстро, булькая, глотая воду: "Когда ты придёшь? я же здесь, ты ведь знаешь, как страшно, больше нет никакой связи, я отрезана, одна, нет, корабля не будет!" и пока я жду ответа, вижу, как помрачнел солнечный остров, как поникли олеандровые заросли, вулкан обрядился в ледяные хрустали, и он тоже замёрз, старый климат весь вышел. Мой отец смеётся по телефону, он смеётся как в театре, должно быть, там научился этому пугающему смеху: "ХА-ХА-ХА". Постоянно: "ХА-ХА-ХА".
 - Сегодня ведь так никто больше уже не смеётся, -говорю я,-  прекрати.
Мой отец, однако, не перестаёт глупо смеяться.
- Могу перезвонить тебе?- спрашиваю, дабы разом оборвать театр.
- ХА-ХА. ХА-ХА.
Мой отец ушёл в театр. Бог- некое представление.


Мой отец случайно ещё раз пришёл домой. Моя мать держит в руке три цветка, они мне к жизни, не красные, не голубые, не белые, а всё же определённо мне, и она бросает один перед отцом, прежде, чем я приблизилась к ней. Знаю, что она права, она должна так делать, но я также знаю, что она поступает сознательно: цветы позора, это цветы позора. но всё же я желаю попросить у неё иных цветов, и я вижу, как отец одержим страхом моей смерти, он вырывает, чтоб гневаться и на мою мать, остальные цветы из её руки, он ступает на них, он топчет их , все три, так и сяк, как раньше, бывало, топал в гневе, будто давит трёх клопов, такой ему кажется моя жизнь. Я больше не могу смотреть на своего отца, я повисаю на матери, кричу ей: "Да, это они, это они, это были цветы позора".  Но затем ,однако, замечаю я, что мать продолжает молчать и не отзывается мне, ведь с самого начала нашей встречи мой голос никак не звучит, кричу, а никто не слышит меня, нечего слышать, лишь мой рот распростёрт, да и только, он (отец- прим. перев.) и голос мой отнял, ни вымолвить не могу ни слова из тех, что желаю прокричать ему, и в таком напряжении, с таким пересохшим, открытым ртом, это подступает снова, я схожу с ума, плюю в лицо своему отцу, только больше нет у меня слюны во рту, отцовского лица не достигает даже малейшее дуновение из моего рта. Мой отец неподвижен. Он недвижим. Моя мать заметает растоптанные цветы, малость беспорядка, прочь, немо, чтоб в доме было чисто. Где в этот час, где моя сестра? Я во всём доме не видала своей сестры.


Отец забрал у меня ключ, он выбрасывает мои платья из окна на улицу, которые я ,однако, отношу в "Красный крест", после того, как стряхитваю с них пыль, а затем мне ещё раз надо заглянуть домой, я вижу входящих ко мне приятелей-едоков, а один бьёт тарелку, и бокал, но пару бокалов мой отец приберёг в сторонке- и когда я, дрожа, вхожу и приближаюсь к нему, он бросате первый бокал в меня, а второй -передо мною на пол, он бровает и бросает бокалы , он целится столь точно, что лишь некоторые осколки попадают в меня, но уже сочатся мелкими струйками крови лоб, с уха стекает, , попадает на подбородок, платье замарано кровью, ведь пара острых сколков пробила ткань, с моих катений каплет тише, но я хочу чего-то, я должна сказать ему это. Он молвит: "Только останься, оставайся только, и присмотрись!" Я уж больше ничего не понимаю, но знаю, что повод для страха есть, а то, что перепугана- не самое худшее, ведь мой отец верховодит, он приказывает убрать мои книжные полки, да, он говорит "уехать" , а я хочу заслонить книги собой, но тут уже, ухмыляясь, становятся мужчины, я бросаюсь на пол перед ними и говорю: "Только книги мои оставь в покое, только эти книги, делай со  мной, что желаешь, вот хоть выброси меня из окна, да попробуй же сделать это, как тогда!" Но мой отец поступает так, как будто он уже ничего не ведает о попытке, тогдашней, и он начинает вынимать с полок по пять-шесть книг, как охапки кирпичей, он бросает их так, что на голову валятся, в старый шкаф. Братцы промороженными цепкими пальцами чистят полки, всё с грохотом валится вниз, посмертная маска Клейста недолго порхает передо мною, и Гёльдерлинов портрет, "dich, Erde, lieb ich, trauers du doch mit mir!" прижимаю к себе, братцы пинают Лукреция и Горация, но один из этих , не зная, берёт в руки, принимается ладком скаладировать книги, в угол, мой отец толкает мужчину в рёбра (где я уже видела этого мужчину? он на Беатриксгассе испортил мне один том), он мирно говорит мне: "Что тебе взбрело, ты с ней заодно, а?" . И тут же отец моргает мне, и я знаю, что у него на уме, ведь мужчина смущённо усмеххается и говорит, что не прочь, и угождает мне, делает вид, что хотел бы снова привести в порядок мои книги, но я ,преисполненная гневом, вырываю у него из рук французскую книгу, которую дал мне Малина, и я говорю "Вы меня не получите!", а отцу говорю я :"Ты ведь нами (двумя дочерьми?- прим.перев.)всегда спекулировал!" Отец же орёт: "Что ,на этот раз не хочешь?! Спекулировал- и буду, буду!" 
Мужчины покидают дом, каждый получил чаевые, они машут своими большими носовыми платками, кричат: "Книг-хайль!" , а соседям и всем зевакам, что внимают жадно, говорят они: "Мы руководили всей работой!"  Вот и упали мои "Holzwege"  с  "Ecce homo", а я сижу на корточках ,оглушённая, истекающая кровью среди книг, да это и должно было произойти, ведь я гладила их что ни вечер перед сном, а Малина дарил мне лучшие тома, этого отец мне не прощает, и непрочитанными они все остались, да это и должно было случиться, и отныне не знать мне, где стоит Кюрнбергер, а где- Лафкадио Хирн***. Я ложусь среди книг, я снова глажу их, одну за другой, вначале избранных только две, затем их становится пятнадцать, после уже за сотню, и в пижаме бегу я к первой этажерке: "Доброй ночи, господа мои, доброй ночи, герр Вольтер, доброй ночи, граф, желаю приятно почивать, моя незнакомая поэтесса, красных снов, господин Пиранделло, моё почтение, герр Пруст! Дорогой Фукидид!"  Впервые господа желают мне доброй ночи, я пытаюсь уберечь их, держу подальше от плоти чтоб не запятнать кровью. - Доброй ночи! желает мне Джозеф К. (наверное, Дж.Конрад- прим. перев.)

Мой отец желает оставить мою мать, он возвращается на попутном экипаже назад, в Америку и сидит тут как кучер, щёлкает плёткой, рядом с ним сидит меленькая Мелани, которая ходила со мной в школу, выросшая. Моя мать не желает, чтоб мы сдружились, но Мелани не перестает прижиматься ко мне, своими большими и высокими грудями, которые нравятся моему отцу а меня заставляют испуганно отстраняться, она ломается, смеётся, у неё каштановые косы, затем она снова блондинка с длинными распущенными волосами, она вызывающе насмехается надо мной чтоб я поддалась ей, а моя мать всё движется к экипажу, без слов. Я позволяю Мелани расцеловать меня, но только одну щеку подставляю ей, я помогяю свой матери взойти в коляску, и уж подозреваю, что мы все приглашены: одеты в новые платья, даже мой отец переменил костюм и побрился после долгой поездки и мы присутствуем в бальном зале из "Войны и мира" (романа Л.Толстого, очевидно- прим.перев.)

____Примечания переводчика:____________
* "Ecce homo" -автобиографический труд Ф.Ницше, "Holzwege"- сборник поздних работ М.Хайдеггера, см. по сслыолке
http://www.eunnet.net/metod_materials/being/works/holzwege.html ;
** Фердинанд Кюрнбергер- австрийский новеллист и критик, см. по ссылке
http://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9A%D1%8E%D1%80%D0%BD%D0%B1%D0%B5%D1%80%D0%B3%D0%B5%D1%80,_%D0%A4%D0%B5%D1%80%D0%B4%D0%B8%D0%BD%D0%B0%D0%BD%D0%B4;
*** Лафкадио Хирн известен также под именем Коидзуми Якумо, грек, принявший японское гражданство, писатель и фольклорист , см. по ссылке
http://en.wikipedia.org/wiki/Lafcadio_Hearn

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 17)

- Как было всё? Довольно интересно
- Ах да, угу, а как ты?
- Ничего особенного, было интересно
- Ложиксь-ка спать пораньше
- Ты ведь зеваешь, тебе и спать
- Не говори, у меня ни в одном глазу
- Нет, но мне утром надо
- Тебе и вправду утром надо?


Сижу дома одна, сунула лист в каретку, печатаю не думая: "Смерть придёт".

Оставленное фрёйляйн Йеллинек мне на подпись послание:

Многоуважаемый герр Шёнталь,
благодярю Вас за прошлогоднее письмо, в замешательстве вижу: оно от 16 сентября. К сожалению, по многим причинам, я не была способна ответить на него раньше, а в этом году никакие обязанности я не могу взять на себя. С благодарностью и лучшими пожеланиями.

Я вынимаю новый лист ,а письмо бросаю в корзину.

Многоуважаемый герр Шёнталь,
в невыносимом страхе и несказанной спешке пишу Вам это письмо. Поскольку вы для меня чужой , мне легче удастся Вам отписать как моему другу, а поскольку Вы- человек, оставляю это на Ваше дружеское попечение......................
Вена ...........                                                                          Некая незнакомка.

 

Каждый скажет ,что Иван и я не счастливы. Или что у нас уже давно нет причин таковыми называться. Но каждый неправ. Каждый- это никто. Я забыла спросить по телефону Ивана о переключении скоростей, Иван щедро обещал, в следующем году он мне эту коробку скоростей растолкует, да что мне дела до этого руля в следующем году? лишь Иван важен, по телефону он сказал мне сегодня, что уже сыт бутербродами, он желает наконец узнать, как я готовлю, и тут-то я наобещала на один-единственный вечер больше, чем Иван мне на следующий год. Ведь если Ивану хочется узнать, как я готовлю, он не станет подгонять меня как когда я просто сервирую питьё, и сегодня ночью я вижу себя в библиотеке под полками своих книг- среди них нет поверенной, мне надо тотчас купить какую-никакую, как абсурдно, ведь на что мне прочтитанное мною доселе, если оно не нужно Ивану. "КРИТИКА ЧИСТОГО РАЗУМА" прочитана под 60 ваттами на Беатриксгассе; Локк, Лейбниц, и Юм- в темноте Национальной библиотеки, под лампочками, от досократиков до "DAS SEIN UND DAS NICHT"*, которая множеством определений навеки огорошила меня; Кафку, Рембо и Блейка -под 25 ваттами в парижском отеле; Фрейд, Адлер и Юнг прочтены под 360 ваттами на укромной берлинской улице, под лёгкие обороты этюдов Шопена, пламенная речь об отчуждении духовных свойств изучена на морском берегу в околице Генуи: бумага в соляных пятнах, покороблена солнцем; за две недели сносной, сбитой антибиотиком, лихорадки прочитана "Человеческая комедия" (О. де Бальзака- прим.перев.), в Клагенфурте; Пруст прочитан в Мюнхене, до рассветных сумерков - и на мансарде подброшен вверх под самую крышу; французские моралисты и венские логики прочитаны, со спущенными чулками, под тридцать французских сигарет в день прочитано всё от "DE RERUM NATURA"** до "LA CULTE DE LA RAISON"***; история и философия, медицина и психология измочалены, проработаны в психиатрической клинике Штайнхоф на анамнезах шизофреников и маниакально-депрессивных, конспекты составлены в "экстремальной" аудитории то при шести градусах выше нуля, то при 38 в тени, ещё вот записки de mundo, de mente, de motu**** , после мытья головы прочитаны Маркс и Энгельс, а абсолютной пьяной мной - В.И.Ленин прочтён, а небрежно, мельком газеты, газеты, газеты прочитаны, и уж -газеты, прочитанные в детстве, у очага, когда я зажигала огонь, и газеты, и журналы, и карманные книги там и сям, на всех вокзалах, во всех поездах, в трамваях, в омнибусах, самолётах, и всё обо всём прочитано, на четырёх языках, fortiter, fortiter, fortiter*****,и всё понято, то, что надлежит прочесть, и освобожденна от всего прочитанного, я ложусь рядом с Иваном и молвлю: "Я стану книгу эту, которой ещё нет, писать ради тебя, если ты её вправду желаешь. Но ты должен по-настоящему захотеть, пожелать её от меня, а я не буду настаивать, чтоб ты прочёл её".
Иван говорит: "Надеемся, с добрым концом книга выйдет".
Надеемся.

_____________Примечания переводчика:_____________________________
*"L'etre et le neant" или "Опыт феноменологической онтологии" Ж.-П. Сартра;
** "О природе вещей", поэма Лукреция, в которой автор изложил учение Эпикура;
*** "Культ разума",кажется, сочинение Вольтера, а может быть, антология трудов "дехристианизаторов"( и де Сада тоже?)- современников Вольтера;
**** букв. "о мире, о разуме, о движении(планет)";
***** быстрее, быстрее, быстрее (лат.)

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose