хочу сюди!
 

Элла

44 роки, стрілець, познайомиться з хлопцем у віці 40-54 років

Замітки з міткою «изотоп»

И.Бахманн "Лавка снов", радиопьеса (отрывок 6)

Лоренц: Ну вот, я целую серию упустил... всё изменилось. Анна, пусть даже мне прийдётся прошагать по дну морскому- я вынесу, спасу тебя! (Издали, странным голосом. Слышны шлёпающие по воде шаги.) Анна!
Анна (будто проснувшись, вздыхает): Где я?... что со мною случилось? ...Кто кличет меня?...
Лоренц (ближе): Анна... вот я и отыскал тебя! Ты стала краше пуще прежнего. Твои щёки белее, твои волосы увенчаны коралловым венцом.
Анна: Любимейший... что со мной сталось?
Лоренц: Ты утонула со всеми матросами... они покаятся в желудках акул и в отсеках затонувшего корабля. Но ты жива, ведь я люблю тебя, моя прекрасная рыбка. Посмотри, я принёс тебе молока из раковин и плоды водорослей, я накрываю тебе стол гирляндами блистающих морских звёзд.
Анна: ты не боишься тьмы в морской глубине? Ты пришёл ко мне ...несмотря на всё?
Лоренц: Несмотря на всё!
Анна: А ты желаешь остаться со мною? Мой Боже, я не заслужила твоего присутсвтия. а если ты здесь останешься, то откажешься от поездок в горы и не станешь замышлать строительство домика. Никогда не суждено нам посидеть в саду, полюбоваться восходом луны сквозь тёмные кроны.
Лоренц: Будь покойна и не нарекай. Не желаю больше в горы, не хочу домика для нас с тобой. Хочу остаться с тобою. Ведь там ,где ты- там весь белый свет. Пожатие твоей прохладной ручки даст мне больше тепла, чем вся планета Земля, один удар твоего сердца согласный с движением волн и влажное дыхание уст твоих одарят меня большей любовью, чем тысячи оставшихся на суше людей. Мы будем всегда вместе ,нам ни  в коем случае не следует расставаться. Да, мы навсегда останемся юными и никогда не умрём. Наш дом восстанет на родниках жизни, мы будем наслаждаться переменчивостью его тайнственных стен. А в каменных зеркалах увижу я твоё многаждытысячекратное отражение.
Анна: Я полюблю тебя за твою добрую волю и верность, и буду верна тебе за твою ко мне любовь.
1-я Сирена (нараспев): Лежим мы согласно на дне,
                                    вода нас укрыла втройне,
                                    мы все тут поём заедино-
                                    баюкаем ,тешим на диво.
2-я Сирена: Над нами остов корабельный,
                   там хохот и говор земельный-
                   волна холодеющей крови
                   погасит остывшее солнце.
1-я Сирена: Мы спим, никакого нам дела
                   до времени быстрого бега,
                   мы слиплись как в море кораллы:
                   в нас грёзы, жемчУг нежно-алый.
Анна: Я люблю тебя за твою верность и стойкость и буду верна тебе за твою любовь ко мне.
Лоренц: Слышу напевы сирен и знаю, что ты любишь меня, виду твоё птатье из рыбьех чешуек, вижу твоё ожерелье из водорослей- и знаю, что ты любишь меня. А ещё знаю, что ты жива и сердце твоё бьётся, а уста твои дышат, и ты для меня- весь белый свет и вся жизнь, ибо ты любишь меня...
Анна: ... ибо ты любишь меня...
Лоренц: ... ибо ты любишь меня...
Анна: ... ибо ты любишь меня...

Последняя фраза сопровождается шумом волн, будто- шорохом играющей на одной дорожке грампластинки. Музыкальная увертюра, звучит фрагментарно.

Продавец (зевает): Желаете приобрести эту грёзу?
Лоренц: Да, пожалуй. Если смогу. Прошу, черкните мне счёт.
Продавец: Посидите пока... один момент, я только возьму свой блокнот.
Лоренц: Смогу ли я в самом деле... о, я столь рад...
Продавец (пишет): 14 и 3... и 7 ...вот как, в сумме это... да, один месяц... если смею просить вас.
Лоренц: Как? Что вы сказали? Позвольте взглянуть.
Продавец: Я вовсе не шучу. Вы, пожалуй, ждали денежного расчёта. Но вы отныне знаете, что за деньги мечты никогда не достаются. Вы должны рассчитаться временем. Грёзы стоял времени, некоторые -очень большого времени. У нас имеется мечта, пожалуй смею вам продемонстрировать её, за которую мы просим всю жизнь.
Лоренц: Боюсь, у меня нет столько времени, у меня никогда не будет времени для наималейшей мечты. (Клятвенно.) Я отдам вам много денег, пожалуй, все свои сбережения. Ведь мне надо работать, дел у меня больше, чем времени, а те немногие свободные дни зимой желаю провести в горах. И даже если пожертвую отпуском, всё равно, не хватит времени чтоб рассчитаться за эту дорогую мечту. (Раздражённо.) А собственно, который час? Мои часы сотавновились. Полагаю, уже довольно поздно.
Продавец: Скоро будет ровно половина восьмого.
Лоренц (нерешительно): Вот-вот ,половина восьмого.
Продавец: Я должен закрывать. Обычно я работаю только до шести утра. С шести до шести. Тоже нелёгкий труд. (Зевает.)
Лоренц: Тогда я должен... нет, это непозволительно. Половина восьмого утра! Да мне надо срочно в бюро, ради Бога! что будет, если я опоздаю?!
Продавец: Итак, вы не покупаете мечту?
Лоренц: До сви... премного благодарен, простите меня... но она и вправду есть нечто сверх моих намерений. Не для нас это, дороговато ведь... простите... итак...
Продавец (распахивает дверь).
Лоренц (в то время, как он выходит из давки, вторгается уличный шум) : Ещё раз огромное спасибо.
Продавец: Пожалуйста, прошу.

Дверь затворяется.

Лоренц (идя по улице): Герр постовой, простите пожалуйста, правда, что уже половина восьмого утра?
Надзиратель (постовых или участковых жандармов до 1917 года в России называли околоточными надзирателями- прим.перев.) : Вы ч"т ль сп"хмелья? Натурально, половина восьмого. Т"к чт" в"м уг"дно? (венский говор, пропущенные гласные- прим.перев.)
Лоренц: Ничего. Благодарю. (Быстро бежит.) Мне надо скорее в бюро. (Кричит.) Такси! (Авто быстро проносится мимо.) Герр инспектор , где тут ближайшая стоянка такси?
Надзиратель: На Штефанпляц... если вы на вт"рую налево св"рнёте, затем- н"право.
Лоренц: Спасибо, спасибо, уже ясно. Тогда быстрее- пешком. (Снова бежит. Уличный гам. Бежит быстрее.)

Парадная дверь нараспашку, затем -проходная бюро.

Лоренц (переводя дыхание): Доброе утро, герр Новак... Господа уже на местах?
Новак: Да, а что с вами? Сегодня, однако, вы припозднились. Герр Мандль уже наверху, и шеф- тоже. Я им отдал ключи, думал, что вы вроде захворали.
Лоренц: Нет, нет... (Бежит ввсерх по лестнице.) Доброе утро ,господин Шперль.
Шперль (мимоходом) :Гутен морген.
Лоренц: Гутен морген, фрёйляйн ...
Фрёйляйн: Доброе утро.
Лоренц (распахивает дверь) : Фрёйляйн Анна...
Анна: Ага, доброе утро, герр Лоренц. Что же это вы... припозднились сегодня. И вчера вами шеф был недоволен ... а вы уже... опоздали на одиннадцать минут.
Лоренц: Фрёйляйн Анна, я пишу... пишущую машинку... немедленно отнесу... исправить литеру "Е"...
Мандль: Ага, алло, мой голубчик. Так куда вы вчера пропали, а? Я повсюду в окрестности искал вас... на набережной вас тоже не было... чем вы занимались? ...ну вот, пропал дар речи.
Лоренц: Прошу покорнейше, я бы не желал... рассказывать...
Мандль (весьма убедительно): Представьте себе, вчера в итоге всего я купил шёлковый платок. Фрёйляйн Анна, знаете, у "Ферец".
Анна: Эти шёлковые платки у "Ферец", да они ведь сногсшибательны... кстати, Лоренц, вам надобно немедленно явиться к шефу.
Лоренц: Да?
Анна (продолжая): У "Ферец", да они же ч у д е с н ы ...

Последнее слово Анны звучит через фильтр.

Генеральный директор: Лоренц, да где вы пропадали?
Лоренц: Вот он я, пришёл, господин генеральный директор.

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 35)

Вторая глава

Третий мужчина

Малине надо расспросить обо всём. Я же отвечаю не будучи спрошенной: "На этот раз место действия- не Вена. Это некое место, что зовётся Всюду и Нигде. Время- не "сегодня". Времени действия вообще нет больше, ведь это могло случиться вчера, или давно, может повториться, быть всегда, кое-чего могло и не быть. Ради цельности этого, заскакивающего в иные поры, времени, меры ему нет, и нет никакой меры для безвременья, в котором происходит нечто небывалое во времени.


Малина должен всё знать. Но я настаиваю: "Это сны для грядущей сегодня ночи".


Отворяется широкое окно, оно пошире всех тех, что я видала, но не во двор нашего дома, а на некое пасмурное небо. Под облаками, вижу, вон, простирается озеро. Начинаю размышлять, что за озеро. Но оно не покрыто льдом, здесь на праздничная ночь и разудалые мужские компании, которые ,бывало, стояли посреди озера, отсутствуют. А озеро это, невидимое, составляет множество погостов. Нет на них никаких крестов, но над каждой могилой- клубы облачные, мощные и тёмные, а могильные таблицы с надписями едва видны. Мой отец стоит рядом, он убирает руку с моего плеча, ведь к нам на помощь направился могильщик. Мой отец повелительно смотрит на старика- и тот, испугавшись, глядит уже на меня. Он пытается говорить, но лишь немо и долго шевелит губами, а я успеваю услышать лишь его последнюю фразу:
- Это кладбище убитых дочерей.
Лучше бы он не говорил мне этого- и я горько плачу.


Камера велика и темна, нет, зал это, с грязными стенами, должно быть, это горный замок в Апулии. Веды нет ни окон, никаких, нет и дверей. Мой отец меня запер, и я желаю выведать у него, что он замышляет со мной, но у меня снова недостаёт храбрости спросить его, и я снова осматриваюсь, ведь одна дверь должна быть, одна единственная дверь, через которую я могу выйти на волю, но я уже спохватываюсь, что нет выхода, никакого отвора, уже больше никаких отворов, все они загорожены чёрными шлангами, ими, как громадными отвратительными кровавыми пиявками, скрученными, увиты все стены, высасывают что-то. Почему я кишки эти не заметила раньше? ведь они ,пожалуй, сначала здесь были! Я была полуслепа от темени, топала вдоль стен, чтоб не пропасть с глаз отца, чтоб найти с ним дверь, но вот и нашла её, и говорю: "Дверь, укажи мне дверь". Мой отец спокойно убирает первую кишку -я вижу круглую дыру, сквозь которую дует вовнутрь, а я сгибаюсь, отец трогает один рукав за другим, а прежде, чем могу закричать, я уже вдыхаю газ, всё больше газа. Я -в газовой камере, это она, величайшая газовая камера Мира, и я одна в ней. Никак не уберечься от газа. Мой отец исчез, он знал. где двери- и не показал мне их, и пока я умираю, гибнет моё желание повидать отца ещё раз и напоследок ему сказать одно.
 -Отец мой,- говорю я ему, -я не желала предать тебя.
 Я никому этого не скажу. Здесь никак не защитить себя.


Когда это начинается, миръ уже оказывается скомканным, а я знаю, что безумна. Стихии мировые пока в наличии, но -в настолько пугающей взаимосвязи, такими их никто никогда не видывал. Автомобили раскатывают повсюду, они рязят своими колерами, люди выныривают, ухмыляющиеся призраки, а когда они походят ко мне и валятся- оказываются соломенными куклами, мотками железной проволоки, марионетками из папье-маше, а я иду дальше в этот миръ, который вовсе не миръ, со стиснутыми кулакими, с вытянутыми вперёд руками, чтоб защититься от противников, от машин, которые наезжают и сшибают меня, а когда я от страха останавливаюсь, то жмурюсь, ведь краски, светящиеся, резкие, неистовые пятнают меня, моё лицо, мои голые ступни, я стова открываю глаза, чтобы сориентироваться, ведь желаю уйти отсюда, тогда я лечу высоко, ведь мои пальцы на руках и ногах раздулись в воздушные шары, и несут меня в некую никогда-больше-вышину, в которой ещё хуже, тогда лопаются они все- и я падаю, падаю и встяю, мои пальцы на ногах почернели, я больше не могу идти.
Мой отец нисходит из густых слитков краски, он молвит насмешливо: "Иди дальше, только дальше иди!"  а я прикрываю ладонью рот, из которого выпали все зубы, которые лежат так, что ходу нет, два полукружия мраморных блоков, передо мной.
Мне же нечего сказать, ибо мне нужно прочь от моего отца и поверх мраморной стены, но на некоем ином языке молвлю я :"Нэ! Нэ!" И на многих языках: "Ноу! Ноу! Нон! Нон! Нет! Нет! Но! Неем! Неем! Неем! Найн!" Ибо на нашем языке могу лишь "найн" сказать я, кроме этого не нахожу иных слов в некоем языке. Катящееся устройство, наверное, великанское колесо, которое швыряет из гондол эксременты, тоже катит на меня и я говорю: "Нэ! Неем!" Но с тем я перестаю выкрикивать своё "найн" ,отец наезжает на меня пальцами, своими короткими, крепкими, твёрдыми пальцами в глаза, я стала слепой, но я должна идти дальше. Этого не сдержать. Я усмехнулась, вот как. ибо мой отец тянет мой язык, и желает вырвать его, дабы и здесь никто не слышал здесь моего "найн" , хоть меня никто не слышит, всё же, предже, чем от вырвал язык, происходит отвратительнейшее- голубая громадная клакса едет в мой рот, дабы я впредь не выдавила ни звука. Моя голубизна, моя восхитительная синева, в которой прогуливаются павлины, и моя синь вдалеке, мой голубой обрыв к горизонту! Голубизна пуще пробирает меня изнутри, по самую шею, а мой отец уж пособляет, он вырывает моё сердце, и мои кишки прочь из тела, но я ещё могу идти, я ступаю вначале в слякотный лёд, предже, чем войду в лёд вечный, а во мне раздаётся: "Нет ли здесь кого живого, нет тут хоть одного человека, на всём этом свете, не ли тут деловека и среди братьев, уж никого нет сто`ящего, и среди братьев?!" То, что из меня вышло тут, замёрзло во льду- побрякушка, и я выглядываю наружу, как они, иные, живут в тёплом мире, а Великий Зигфрид кличет меня, вначале тихо, затем всё же громко, нетерпеливо прислушиваюсь я к его зову: "Что ищешь ты, что за книгу ищешь?" Он зовёт сверху всё отчётливее: "Что за книга, каковой быть ей, твоей книге?"
Внезапно я кричу, к острию полюса, откуда нет пути назад, кричу: "Книга об аде! Книа о пекле!"
Лёд трещит, я ныряю прочь под полюс, в нутро земное. Я в аду. Точёные жёлтые языки пламени вьются, огненные кудри повисают на мне с головы до пят, я выплёвываю огонь, глотаю огонь.
-Пожалуйста, вызволите меня! Освободите меня от этого часа! -я говорю своим голосом из школьного времени, и всё же я совершенно отчётливо вижу, как всё переменилось к лучшему , и я позволяю себе упасть на чадный пол, продолжая размышлять, леду на полу и думаю, я мне бы ещё кликнуть людей, во весь голос, людей, которые бы спасли меня. Зову матушку мою и свою сестру Элеонору, я блюду очерёдность, вот как: вначале- мать, да- первыми ласковыми именами с детской поры, затем... (во время пробуждения мне приходит в голову, что я так и не позвала своего отца). Собираю все силы в кулак, после чего изо льда ступаю в пламя, с плавящимся черепом, тужусь, чтоб, крича, соблюсти иерархическую очердность- в ней заговор против чар.
Здесь светопреставление, катастрофический провал в ничто, миръ, в котором я полоумна, кончается, я хватаюсь за голову- и в который раз пугаюсь: на моей обритой голове- металлические пластины, и я удивлённо озираюсь. Вкруг меня сидят несколько врачей в белых халатах, выглядят доброжелательно. Они убедительно говорят, что я спасена, стоит только убрать металлические пластины- и волосы отрастут. Они делали мне электрошок. Я спрашиваю: "Мне сразу расплатиться?"- мой отец, точно, им не платит. "Главное то, что вы спасены". я ещё раз падаю, ещё раз просыпаюсь, но всё же я упала не с кровати, и никаких врачей тут нет, а мои волосы отрасли. Малина подымает меня- и кладёт на место, в кровать.


Малина: Оставайся совершенно спокойной. Это пустяки. Но скажи мне наконец, кто твой отец?
Я: (и я плачу горько) Я и вправду здесь? Ты верно здесь?
Малина: Господи Боже, почему ты постоянно повторяешь "мой отец"?
Я: Хорошо, что ты помнишь меня. Но позволь мне долго припоминать. Укрой меня. Кто мог    быть     моим отцом? Знаешь, например, кто твой отец?
Малина: Оставим это.
Я: Не оставим, я вот представляю себе. А ты никак не представляешь?
Малина: Темнишь, хитрить изволишь?
Я: Возможно. Желаю и тебя вывести в тень. Почему тв решил, что мой отец не отец мне?
Малина: Кто твой отец?
Я: Не знаю, не знаю этого, правда, не знаю. Ты умнее, ты ведь всегда всё знаешь, ты усугубляешь мою     бозезнь собвтсенным всезнайством. А тебе от него зачастую не бывает плохо? Ах. нет, тете- нет.     Согрей мне ноги, да, спасибо, только мои ступни уснули.
Малина: Кто он?
Я: Не стану говорить. Ведь не могу, потому, что не знаю.
Малина: Ты знаешь это. Кланись, что не знаешь.
Я:  Не клянусь.
Малина: Тогда я скужу тебе это, слышишь ты меня, я скажу тебе, кто он.
Я: Найн. Найн. Нии. Не говори мне. Принеси мне льда, холодный, влажный платок на лоб.
Малина: (уходя) Ты скажешь мне, готовься сказать.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 10)

Я пришиваю пуговицу к демисезонному пальто и посматриваю на кучу бумаг перед собой, а фрёйляйн Йеллинек склонила голову над пишущёй машинкой с закладкой из двух листов бумаги с копиркой. Меж тем я молча откусываю нитку, а фрёйляйн Йеллинек радостно смотрит на зазвонивший телефон, а я говорю :"Скажите просто "что вам угодно? что меня здесь нет, что вы тут просто присматриваете (за чем? за платяными шкафами и смежным кабинетом, где я редко работаю?)... скажите, что я больна, в отъезде, мертва". Фрёйляйн Йеллинек, выглядя нарочито учтивой, прикрывает ладонью нижнюю половину трубки и шепчет мне: "Это ведь международный, Гамбург".
- Пожалуйста, скажите просто, что Вам нравится.
Фрёйляйн Йеллинек рещается ответить, что меня нет дома, нет, ей жаль, не знает, она с облегчением кладёт трубку. Всё да отбоярилась.
- А издательские дома в Лондоне, в Праге-  им не желаете ответить сегодня?- напоминает мне фрёйляйн Йеллинек- и я проворно диктую:
- Многоувадаемые господа,
   большое спасибо за ваше письмо от, дата, и т.д.
И вдруг вспоминаю, что меховой воротник пальто, которое весной называю весенним ,а осенью- осенним, прохудился- и я бегу к стенным шкафам потому, что наконец должна поладить этот мех, роюсь в поисках синих ниток, бодро вопрошаю:
- Где мы остановились, что я сказала? Ах, вот как. Ах, просто отпишите им, что Вам по душе, что я задерживаюсь или в отъезде, или больна. Фрёйляйн Йеллинек, хохотнув, конечно, напишет, что я "задерживаюсь", ведь она за взвешенные отказы, которые звучат одновременно любезно и нейтрально. Не до`лжно подавать руки, находит фрёйляйн Йёллинек, тем, кто просит позволения удалиться в ванную. Она возвращается надушенная, симпатичная, высокая, стройная, и столь взаимно влюблённая в ассистента врача поликлиники, и она отщёлкивает долгими точёными пальцами лучшие пожелания, туда-сюда дружеские или сердечные приветы.
Фрёйляйн Йеллинек ждёт-пождёт. Воротник в порядке- и мы прихлёбываем чай из блюдец.
Чтоб не забыть... издательство "Урания"- это тоже срочно.
Фрёйляйн Йеллинек знает, что стоит посмеяться: ведь мы с издательством находимся в Вене, которая не внушает ей почтительного страха как Лондон и Санта-Барбара с Москвой, она настукивает отписку совершенно самостоятельно, хотя оно напоминает, я бы сказала, дословно, письма в государственные вузы и  творческие союзы.
Затем наступает чёред проблемы с Англией, а я отжёвыываю синий хвостик: "Знаете что, мы на сегодня закончим- и отпишем им на следующей неделе. Мне теперь ничего нейдёт на ум.
Фрёйляйн Йеллинек уверяет, что подобное нынче слышит от меня слишком часто и что откладывать до следующей недели не годится, она желает безотлагательно начать сама, она сама попробует:
Dear Miss Freeman,
thank you very much for your letter of august 14th.*
Ну вот, мне следует рассказать фрёйляйн Йеллинек эту довольно запутанную историю - и я с мольбой молвлю: "Труднейшее оставим на потом. Напишете пару строчек -и отошлёте все четыре письма доктору Рихтеку", и я нервно, поскольку Иван должен вот-вот позвонить, продолжаю: "Но нет же,  повторяю Вам в десятый раз: звать его Вульфом, не Вольфом ,не сказочным Волком. Вы могли бы справиться, нет, номер 45, я почти уверена, так справьтесь же- и после убирайте весь хлам, а мы подождём его ответа, а мисс Фримен не глядя раздаёт авансы".
Того же мнения и фпёйляйн Йеллинек- и она убирает с письменного стола, а я уношу подальше телефон. В следующий миг и вправду звонит, я жду третьего звонка, это Иван.


- Йеллинек ушла?
- Фрёйляйн Йеллинек, прошу!
- По-моему, фрёйляйн
- Через четверть часа?
- Да, так можно
- Нет, мы уже готовы
- Только виски, чаю, нет, больше ничего


Пока фрёйляйн Йеллинек поправляет причёску, надевает пальто, роется в своей сумочке ища авоську, я припоминаю, что должна ещё самостоятельно написать три важных послания, а у нас вышли почтовые марки, фрёйляйн Йеллинек купит киновестник- и я напоминаю ей, чтоб выписала на листочки фамилии этих людей, вы же знаете, нужных людей, их надо запоминать, вносить их координаты в адресную книгу или в деловой дневник, столько их -всех просто не упомнишь.
Мы с фрёйляйн Йеллинек взаимно желаем хорошего воскресного дня, а я надеюсь, она не станет ещё раз кутать шарфик, ведь Иван должен прийти с минуты на минуту- и вот я с облегчением слышу прощальный хлопок двери, цокот новеньких шпилек удаляющийся вниз по лестнице.
Тогда приходит Иван, а я едва успеваю приготовиться: только копии писем лежат вокруг- и один-единственный раз Иван спрашивает, чем я тут так занята, а я молвлю: "Ничем"- и выгляжу стоь растерянно, что Иван вот да засмеётся. Не письма его не интересуют, но неприбранный лист, на котором значится "Трое убийц"- Иван  откладывает его прочь. Иван прежде избегал этого, а теперь спрашивает: "Что значат эти листки", ведь я оставила пару черновиков на кресле. Он поднимает ещё один, смачно читает: "ЛИКИ СМЕРТИ" с одного, а с другого :"Тьма египетская". "Не твой ли почерк, ты это написала?" Поскольку я не отвечаю ,Иван продолжает: "Это мне не нравится ,я уже было предчувствовал нечто похожее, эти  батареи книг в твоей пещере, которые ведь никтому не годятся, почему они только такие, ведь могут же быть иными, такими, как "EXULTATE ,JUBILATE"- чтоб от радости лезть из кожи вон, ты ведь часто радуешься до беспамятства, почему же не пишешь об этом?"
- Да, но...- молвлю я, оробевшая.
- Никаких но,- отзывается Иван.- И всегда-то вы страдаете всем ,без разбору человечеством, его вознёй, и вспоминаете минувшую войну, представляете себе новые, а где же та война, где голодающее, страдающее человечество, и правда ли тебе жаль всего? или жаль проигранной партии в шахматы? или жаль меня, страшно проголодавшегося? а почему ты смеёшься- или человечеству смешно именно в этот миг?"
- Но я всё же не смеюсь, - отвечаю Ивану, хотя вынуждена рассмеяться- и оставить несчастье где-то далеко: не бывать ему здесь, где мы с Иваном вот да сядем вместе за стол. Могу думать только о соли, которой пока нет на столе, которую я забыла на кухне, но вслух я этого не произношу, зато решаю сочинить красивую книгу для Ивана, ведь Иван надеется, что я не стану писать о трёх убийцах и умножать скорби, ни в какой книге- и я больше не прислушиваюсь к Ивану.


________Примечания переводчика:_______________
* "Дорогая мисс Фримен,
премного благодарна вам за ваше письмо от 14-го августа". (англ.);
** Название хорала В.А.Моцарта, здесь- мажорное славословие белому свету.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 4)

Первая глава

Сча`стливо с Иваном

Снова выкурено и снова выпито, рюмки сосчитаны,и сигареты: ещё две оставлены на сегодня, поскольку между сегодня и понедельником три дня без Ивана. Но через шестьдесят сигарет Иван снова будет в Вене, он вначале вызвонит точно время, затем сведёт к подъёму будильник- тот сразу же отзовётся, затем Иван заснёт, столь быстро, как только он может, прокинется, разбуженный звонком, которому он в других случаях отзывается иначе: стонами, руганью, выкриками, жалобами. Затем он, забыв о звонке и в один присест очутившись в ванной, почистит зубы, станет под душ, затем побреется. Он повертит ручку транзистора чтоб послушать новости. Австрия, 1-й канал, АПА (Австрийское пресс агенство). Передаём краткий выпуск новостей: Вашингтон...


Ну и выскочки эти Вашингтон и Москва, и Берлин- как важничают. На моём Унгаргассе их никто не принимает всерьёз или смеются над ними как над их напориром, они здесь чужие советчики, они впредь не проберутся в мою жизнь, с которой я стремлюсь иным потоком, а именно, просёлками столбовой улицы, а теперь вот стою перед цветочной лавкой, чьё название должна придумать, а остановилась я на бегу только ради букета георгин в витрине, красного и семижды краше красного, невиданного, а перед витриной стал Иван, дальше я не знаю потому, что тотчас ухожу с Иваном, сначала- к почте на Разумофскигассе, где мы должны разойтись к двум разным окошкам: он- к "выдаче почты", я- к "отправлению бандеролей", и уже эта первая разлука столь мучительна, что на выходе обретая Ивана, я молчок, а он и не усомнился в моей готовности пойти с ним дальше, но перед нами лишь несколько домов. Межи уже прочно обозначены, это же просто клочок земли, который был предназначен для застройки, без феодальных претензий и без чёткого плана, обрезок земли, на котором стоят всего два дома, которые и в темноте можно отыскать, при солнечном и лунном свете, а я знаю досконально, сколько шагов мне предстоит отсюда наискось к Иванову дому, могу дойти и с завязанными глазами. Вот и дальний миръ, в котором я прежде живала,- я всегда в панике, с пересохшим ртом, с судорогами удавленницы- приспособленная под мельчайшие его важности, ибо истинная сила обитает здесь, пусть даже она, как сегодня, состоит из ожидания и курения- и с ними ей не исчезнуть. Телефонный кабель мне следует осторожно, поскольку он заверчен, десятижды шевельнуть поднятой рукой, пока его не распутаю, в  крайнем случае, и тогда могу, перед лицом опасности, уж набрать этот номер: 72 68 93. Знаю, что никто не ответит, но это меня не касается: пусть только у Ивана зазвонит, в занавешенной квартире, а оттуда, где я знаю, где стоит его телефон, трель оповестит всё, что принадлежит Ивану: это я, я звоню(кричу, взываю). И тяжелое, глубокое кресло, в котром Иван рхртно сиживает чтоб неожиданно задремать на пять минут, услышит это би дрем услышит это, и шкафы, и лампы, под которыми мы лежим вместе, и его рубашки, и костюмы, и бельё, которое он бросит на пол, чтоб фрау Агнеш знала: его надо снести в прачечную. С тех пор, как я могу набирать этот номер, бег жития мого прекратился, никаких мне непредвиденных затруднений, не вперёд и не с дороги: я перевожу дух, останавливаю время и звоню, и курю, жду.


А если б я по какой-то причине два года назад не переместилась бы на Унгаргассе, если бы ещё жила на Беатриксгассе, как в студенческие годы, или -за границей, что часто бывает после, тогда б я попала в иной круговорот да так и не узнала бы, что есть важнейшее на свете: всё, что достижимо мною, а именно- телефон, трубка и шнур, хлеб и масло, копчёные сельди, которые я на ужин в понедельник подношу,поскольку они- лакомство Ивана или колбаса высшего сорта, она- лакомство моё, что всё- из удела(марки) Ивана от дома Ивана. Также- пишущая машинка и пылесос, которые прежде невыносимо шумели, должно быть, выкуплены этой доброй и могучей фирмой и освящены; автомобильные дверцы больше не хлопают под моим окном; без Иванова попечения не осталась даже природа, поскольку прицы здесь по утрам поют тише, а затем засыпают ненадолго.

Но этим моё обретение не исчерпывается, и странным кажется мне, что медицина, которая себя считает наукой и быстро прогрессрующей, ничего не ведает о следующем обстоятельстве: что здесь, в этой округе, где нахожусь я, утихает боль, между домами 6 и 9 на Унгаргассе, что несчастья умаляются, рак и тумор, инфаркт и астма, лихорадка, инфекции и переломы, даже мигрень и ревматизм слабеют, и я вопрошаю себя, не долг ли мой оповестить учёных об этом простом средстве чтоб способствовать широкому скачку вперёд, который предполагает все напасти превозмогать всё более рафинированными медикаментами и уходом? Здесь также почти утихают нервный тик и стенокардия обычные в этом городе, которым подверженны все, а шизотимия, всемирная ширящаяся щель раздора, незаметно стягивается.
Что беспокоит, так это только поспешный поиск шпилек для волос и чулок, лёгкая дрожь при окрашивании ресниц тушью и при манипуляции красками для век, узкой кисточкой, при извлечении воздушной подушечкой светлой и тёмной пудры. Или когда глаза на мокром месте, а ты мечешься из ванной в коридор и обратно, ищещь карман, носовой платок, подтираешь помаду на губах, такие вот незаметные психологические перемены, бег на ватных ногах, когда сантиметр длится, и некоторая потеря веса, ибо уже далеко за полдень, а учреждения начинают закрываться, а затем- инфильтрация этих партизан, дневных грёз, которые поздемно пробираются и выныривают, занимая Унгаргассе, который внезапно оказывается запруженным ими с их прекрасными прокламациями и одним-единственным словом-лозунгом, которое они считают своей цель, и как могло б звучать нацеленное в грядущее слово, если не Иван?

Оно значит Иван. И всегда снова Иван.

Наперекор напастям и рутине, вопреки жизни и смерти, вопреки случайностям, всем этим радиоугрозам, всем газетным заголовкам, которые несут чуму, наперекор сочащеймуся из пола и с потолка предательству, вопреки медленному самоедству и поглощенностью внешним, наперекор ежеутренней жалостной мине фрау Брайтнер иду я сегодня на ранневечернее свидание и курю, всё раскованнее и увереннее и столь долго, и столь уверенно ,как никому не дано, ибо я знаю, что одержу победу под этим знаком.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 3)

Когда память моя подбрасывает только приятные воспоминания, оставшееся в прошлом, прижитое, оставленное, тогда я далеко, очень далеко от пропавшего слоя мемуаров, в котором мне больше ничто не смеет мешать.
Что мне может мешать мне всматриваться в город, в котором родилась: почему именно его ,а не что-то иное должна припоминать я? Мне пришлось зубрить "дважды два" в школе, названной в честь величайшего сына нашего города Томаша Кошата, который написал песню "Ферлассн, ферлассн, ферлассн бин и" ("Забытый, оставлен, заброщенный я", венск.диал.- прим.перев.),- это я уже умею; в Школе бенедиктинцев я посещала уроки закона божьего пополудни, с одной одноклассницей, а остальным ученикам-католикам преподавали их религию только по утрам, отчего до полудня я всегда гуляла; молодой викарий, должно быть ,оказался контуженным в голову, а старый декан-крепким, бородатым, он считал вопросы с мест незрелыми. Гимназия урсулинок заперта- я уже толкала-трясла её дверь. После выпускных экзаменов в кафе "Музиль" мне наверное не досталось порции сладкого, а так хотелось- и вижу себя разделывающей вилочкой торт. Возможно, порция торта досталась мне только два года спустя. В начале прогулки над озером Вёртер, недалеко от насосной станции меня впервые поцеловали, но я больше не вижу лица, которое приблизилось было к моему, даже имя чужака должно быть занесло покрылось илом на дне озера, только продуктовые карточки помню ещё немного, их дала чужаку ,который не пришёл к насосной на следующий день , поскольку был зван прекраснейшей дамой города, которая в большой шляпе фланировала по венским улицам и точно звалась Вандой; однажды я следовала за ней до Ваагпляц без шляпы, простоволосая, ненадушенная и уж конечно не уверенной походкой двадцатипятилентней фрау. Незнакомец, вероятно, был в бегах или отлучился купить за дойчмарки сигареты на чёрном рынке чтоб курить их с прекрасной большой фрау, только мне уж тогда было девятнадцать лет, а не шесть со школьным ранцем за плечами, когда это случилось. В ореоле величия покоится маленький мост Глан там, не на вечернем озёрном берегу- только этот упоённый полудённым солнцем мост с двумя маленькими мальчиками, которые тоже с ранцами, а старший, который по крайней мере на два года старше меня, кричит: "Ты, ты там, иди сюда, я тебе чего-то дам!" Слова забыты- но не лицо мальчшеское, первый важный вызов, необузданный всплеск радости, и то, как я стояла, помедлила, первые шаги по мосту к некоему иному и ,сразу за ними- шлепок по лицу, жёсткой рукой: "Вот. Ты, получай своё!" То был первый удар мне в лицо и первое осознание истой радости другого от битья. С руками на лямках ранца, не плачущая, размеренно шагающая есть некто, которою я была однажды, одолела дорогу из школы домой этот единственный раз не сосчитав попутных заборов, впервые столкнувшись с людьми, что напрочь забывать нельзя: с чего началось, где и как, сколько слез было пролито.
Это было на Глансбрюке. Это был не озёрный променад.
В то время, когда немногим выпало родиться в дни такие, как, например 1 июля, юбилейный сразу для нескольких достославныйх личностей, или 5 мая, который просто триумфальная арка-колыбель первых младенческих криков мироустроителей и гениев, я долго не могла додуматься, за что мне честь такая досталась -быть рождённой именно в "свой" день.  Я не знаю радости общности ни с Александром Великим, ни с Лейбрицем, ни с Галилео Галилеем, ни с Карлом Марксом: мне не довелось родиться звёздный час гения, оттого однажды на корабле "Роттердам", плывущем из Нью-Йорка в Европу, где отмечались дни рождения всех пассажиров, когда подошла моя очередь и под дверь мне сунули конверт с поздравительной открыткой от капитана, я ждала полудня чтоб оказаться удивленной среди многих сотен пассажиров
и под распевку  "happy birthday to you" получить, подобно немногим счастливчикам до меня, торт от фирмы.  Но я оказалась одна, я отчаянно озиралась по сторонам- нет, столовый зал пуст- и я наскоро разрезала торт на три голландских стола, и произносила спичи, и пила, и держала речи, я не переношу качки, всю ночь не сомкнула глаз, и я убежала к себе, и заперлась в каюте.
Это было не на мосту Глан, не на прогулке у озера, это было также не в Атлантике ночью. Я плыла только сквозь эту ночь, пьяная, к нижайшей ночи.
Лишь позже меня осенило, что в "мой" день кто-то умер, наверняка. На беду прибегнув к вульгарной астрологии, поскольку верю в высшие предначертания и никакая наука загадке моей не отмычка, связала я собственное начало с неким концом ибо почему бы кому-то не начать жизнь в тот день, когда душа покидает другого человека, чьё имя, однако, мне не ведомо, но важно то, что одновременно с этой мыслью в памяти моей возник кинозал за Каринтским кольцом ,где я два часа кряду в цвете, но сидя в темноте, впервые увидела Венецию, удары вёсел по воде, а музы`ка с отблесками фонарей простирались вдаль по глади залива, а их "дадим-дадам" увлекло меня в общество главных и второстепенных героев с их танцевальными па.  Так я оказалась в Венеции, которую дотоле не видела, тогда, в некий ветренный, трамвайно-трезвонящий день венской зимы. Музыку я часто после припоминала, переиначивала, импровизируя, её- и всё невпопад ,не так, но однажды услышала "дадим-дадам" из соседней комнаты, разорванную в клочья многогласой дискуссией о схватке монархий, о будущем социализма- и ещё один из спорящих раскричался когда его оппонент неосторожно выразился по поводу экзистенциализма или структурализма, а я всё прислушивалась надеясь уловить ещё хоть такт, но дискуссия обратилась в крик, а я потерялась, поскльку ничего иного служать не желала. Я часто ведь не хочу слышать, и видеть часто не желаю. Так, например, не желаю видеть погибшую, свалившуюся с утёса у Хермагора лошадь, ради которой, чтоб кликнуть подмогу, я даже прошагала пару километров, но ведь оставила её с двумя деревенскими мальчиками, которых тоже не желаю знать; или ещё: не желаю слушать "Большую мессу" Моцарта и стрельбу деревенского карнавала.

Я не желаю рассказывать: всё ,что ни припомню, досаждает мне. Малина заходит в комнату, он ищет полупустую бутылку виски, подаёт мне рюмку, наливает себе и молвит: "Ещё мешает, пока. Тебе ведь мешает иное воспоминание".

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 2)

В тот вечер партизаны уж потрепали Хадерера, после чего были приговорены им, коротко (правда, нельзя было сказать уверенно, о чём именно думал и что имел в виду Хадерер, а выражение лица Малера ещё раз напомнило мне: "Я не ошибаюсь!"), а трупы словенских монашек, голые, легли в перелеске близ Фельдеса- это Хадерер, раздосадованный молчанием Малера, был вынужден уложить их- и снова увяз в собственной повести, а к столу тем временем подобрался давний наш знакомый старик, такой себе праздно шатающийся, рыщущий повсюду грязный недомерок с эскизным блокнотом,он набивался рисовать портреты за пару шиллингов с носа. Нам хотелось просто отдохнуть в компании, но вопреки общему мнению Хадерер невозмутимо и великодушно отозвался на домогательство старика и предложил срисовать нас, показать на что тот способен. Мы вынули из кошельков по паре шиллингов, сложили монеты горкой и сунули старику. Тот невозмутимо принял плату. Он принял стойку: блокнот- на левой руке до локтя, голова отброшена: осмотрел натуру. Его жирный карандаш зачёркал столь проворно, что мы все заулыбались. Скупые жесты старика, гротескные, под стать немому фильму, не прерывались. Мне сидевшему с краю, художник с поклоном подал первый лист.
Он нарисовал Хадерера:
С резкими морщинами на личике. Со слишком туго обтянутым кожей черепом. Переменчивая, театральная гримаса. Болезненый пробор в шевелюре. Взгляд ,желавший быть колющим, клеймящим, но вовсе не такой.
Хадерер вёл передачу на радио и сочинял длиннющие драмы, которые регулярно ставились во всех больших театрах при полных аншлагах и безграничной благосклонности критиков. Мы все тут штабелировали дома том за томом его творения. "Моему уважаемому другу..."- уважаемыми друзьями мы были для него все, кроме меня и Фридля- по причине молодости нашей, и потому являлись лишь "милыми друзьями", а то ещё "милыми, молодыми, одарёнными друзьями". Он не принимал для трансляции ни моих, ни Фридлевых рукописей, зато приглашал нас на разные должности в нескольких редакциях- он воображал себя нашим меценатом, как, впрочем, и других, числом около двадцати молодых людей, которых благодетель едва ли знал в лицо, а те не понимали, в чём заключалась его бесплодная протекция. Не мы, судя по обнадёживающим анекдотам, тяготили его, но -именно этот "багаж", как он любил выражаться, эта "свора дневных воров" посюду: придворные консультанты и прочие вставляющие палки в колёса геронтократы из министерств, советов по делам культуры и радиовещания; он держался со всеми повсюду на равной ноге, принимал в известные сроки должные почести, призы и даже медали провинций и городов; он произносил речи на торжествах и был принят всеми и всюду, будучи причислен к независимым вольнодумцам. Он высмеивал всё, то есть потешался над обратными сторонами всего, то есть аверс его всегда радовал, а теперь ,стало быть, пришёл черёд реверса. Он называл, чтоб быть точным, вещи настоящими именами, к счастью, редко- людей, чтоб никого лично не задеть.
Изображённый нищим рисовальщиком на бумаге, выглядел он как зловредная Смерть или был похож на загримированного под Мефистофеля, а то -под Яго актёра.
Медля, я передал лист дальше. Затем я взглянул на Хадерера, всмотрелся в него попристальнее- и, должен признаться, был огорошен. Хадерер ни на мгновение не показался задетым или обиженным: он выглядел довольным, хлопнул в ладоши, пожалуй, трижды кряду- да он всегда отличался этим жестом- и несколько раз выкрикнул "браво". Этим возгласом он подчеркнул собственную исключительную значимость здесь и то, что почести ему претят, а старик в ответ почтительно кивнул ему, даже не взглянув в ответ потому, что торопился закончить голову Бретони.
Бретони же был оказался нарисован вот каким:
С красивым спортивным лицом, на котором угадывались следы загара. С благочестивыми глазами, которые своим здоровым взглядом всё сметали. Со скрюенной у губ ладонью, словно боялся он вымолвит нечто слишком громко, чтоб не проворонить неосторожное словцо.
Бретони служил в "Тагеблатте", "Ежедневном листке". Уж годы был он пристыжен постоянно снижающимся уровнем собственных фельетонов- и только меланхолично улыбался когда его журили за небрежность, неточности, затёртые репризы и беспредметность по причине неинформированности. "Что вам угодно, в такие-то годы?!"- бессловесно оправдывался он смешками. Ему было трудно снести закат, поскольку знал он, как должна выглядеть добрая газета, о да, уж он-то знал это, рано освоил своё ремесло, а посему постоянно за милую душу распространялся о старых газетах, о великой эпохе Венской Прессы, и как он, Бретони, работал при легендарных королях, и чему он от них было научился. ни его научили было. Он помнил все истории, все аферы за минувшие двадцать лет: только тогда он приходился ко двору и мог запросто, безостановочно вспоминая вслух, воскрешать былое. Охотно говаривал он и о смутном, последовавшим за годом 1938-м периодом, о том ,как он с парой иных журналистов перебивались тогда, в чём тихонько убеждались, что подумывали, что говорили негромко и какие опасности им тогда грозили прежде, чем троица не облачилась в мундиры- и вот, сидел он в своём кепи, улыбался, не в силах разделаться с болью воспоминаний. Он предусмотрительно вязал фразы. О чем он мыслил, не знал никто: осмотрительность стала его второй натурой. Он вёл себя так, словно его постоянно опекала тайная полиция. Вечный полицай был откомандирован "пасти" Бретони. Даже Штекель не смог вернуть ему уверенности в себе.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Фридрих Ницше "Дионисийские дифирамбы" (отрывок 5)

Последняя воля

Так умереть:
я видел его Смерть,
Друга, он Взгляды и Жесты свои
божественно в Юность туманную мне отметал.
Вольно, мужественно и глубоко:
в Битве -Танцором,
средь Бьющихся- Самым Горячим,
средь Победителей -Самым Усталым,
его Судьбу своей нарастив,
жёстким, помнящим, предугадывающим,
дрожа в предвкушении Победы,
ликуя в присутствии Смерти Героя,
повелевая в час Агонии Его-
а Он велел сметать без жалости.
Так умирать,
я видел Его Смерть:
побеждающим, сметающим...

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы


Letzter Wille.

So sterben,
wie ich ihn einst sterben sah —,
den Freund, der Blitze und Blicke
goettlich in meine dunkle Jugend warf.
Muthwillig und tief,
in der Schlacht ein Taenzer —,
unter Kriegern der Heiterste,
unter Siegern der Schwerste,
auf seinem Schicksal ein Schicksal stehend,
hart, nachdenklich, vordenklich —:
erzitternd darob, dass er siegte,
jauchzend darber, dass er sterbend siegte —:
befehlend, indem er starb
— und er befahl, dass man vernichte…
So sterben,
wie ich ihn einst sterben sah:
siegend, vernichtend…

текст оригинала- прим. перев.


ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ

Так умереть,
как некогда умер он,
друг, чьи взоры и взрывы
божественно завладели моею юностью.
Своевольно и глубоко,
плясуном в последнем бою,
весельчаком среди воинов,
пагубнейшим из победителей,
громоздя на судьбу судьбы,
жестко, памятливо, провидчески:
содрогаясь в последнем пароксизме победы,
восхищаясь первым пароксизмом смерти,
отдавая приказы до самой последней минуты, -
а он приказывал, чтобы не щадили…
Так умереть,
как некогда умер он:
побеждая и не щадя…

неизвестно, кем выполненный перевод, его "анонимность"- на совести редактора сайта http://www.nietzsche.ru/books_b.php )- прим. Терджимана Кырымлы

Лео Перутц "Гостиница "У картечи", рассказ (отрывок 9)

     Я метнулся назад к двери и побежал лестницей вниз. Будто чёртом гонимый, промчался я по Карлгассе, и по каменному мосту, и только миновав его, отважился оглянуться. Те ,пожалуй, ломают головы, кто это мог зайти к ним? Тема для разговоров на весь вечер. Назовут меня "прокравшимся", все углы квартиры обыщут в поисках и ,возможно, даже в полицию заявят... Что мне дела? Я-то по-хорошему.
     Я основательно перевёл дух. Сколь я был легкомысленен. Просто бестолков. Счастье, что просто отделался. Я благодарил ангела-хранителя. А безуспешным моё предприятие, однако, не было. Я по-крайней мере всё-таки осмотрел её прихожую. Теперь знаю, как выглядит их горничная... Когда-нибудь да визитирую их.
     Было уже за девять вечера. Я направился в "Картечь".

     Долго я сидел за своим столом, не пил, не обменялся ни с кем ни словом, не притронулся к заказанному мной ужину. Затем пришла Фрида Хошек, она подсела ко мне, одинокому. Некоторое время она жадно поглядывала на моё остывающее жаркое из телятины. Затем она, в свойственной ей извиняющейся и робкой манере, придвинула тарелку к себе, вежливо оговорив условие:
     - Йиндржих уж рассчитается.
     Я ничего не сказал, я упорно думал и думал о квартире на Карлгассе, об освещённых окнах, о смехе деток, о голосах балагурящих гостей, и чем дольше я размышлял, тем беззаботливей ощущал себя: я был вне всего этого. За соседним столом артиллеристы играли в двадцать одно. Они шумели посильнее обычного: стол содрогался от жадности игроков и взаимных обвинений в жульничестве.
     Когда я было расплатился и уже собрался домой, около половины двенадцатого, пришёл фельдфебель.
     Он снял плащ, и бросил его на спинку стула. Затем Хвастек протянул мне руку.
     - А вот и вы!- сказал он.- Я думал о вас ,вольноопределяющийся. Сегодня вы бы ей понравились, жене обер-лейтенанта.
     - Хвастек! Двадцать одно, ломись сюда!- вскричали артиллеристы за соседним столом, но фельдфебель не внял им.
     - Вы бы охотно послушали игру на рояле, да?- продолжил он. - Подумайте только, два часа кряду она ради меня музицировала, мне одному. Она ещё помнит, совершенно ясно, как те пьесы мне нравятся. Я сам-то забыл, верите мне? Это же замечательно, то, что она всё припомнила.
     - Заплати сначала свой прошлый долг, а пото`м играй!- завопил один из игроков.- Хвастек, подымайся и айда к нам, держи ты банк! Этот- мошенник: у него нет ничего в карманах. Деньги промотать, да, он на это горазд, а проиграл- остался должен.
     - А в её книжном шкафу стои`т  томик стихов, который я подарил ей к семнадцатилетию, в шёлковую бумагу обёрнут, чтоб оставался в сохранности... Есть особа, которой нравишься- а тебе и невдомёк...- бормотал фельдфебель.
     - Только не будьте сентиментальны!- вставил я: ведь его рассказ подпитал мою ревность и разгневал меня.
     - У неё- старая матушка, знаете вы: она сегодня была с нами,- немного помолчав, он снова принялся за своё.- Она мне рассказала, как держала меня на руках и баюкала как дитя в белом платьице... Можете себе представить фельдфебеля Йиндржиха Хвастека из Третьего деткой в белом платьице?
     Я покачал головой, задумчиво посмотрел вдаль и зевнул, чтоб Хвастеку не подумалось, сколь жадно я воспринимаю каждое его слово о даме, что я люблю.
     - В её фотоальбоме- мои фотографии. Вы бы увидели, как она подаёт чай белыми, тонкими ручками. А девочка и мальчик вошли к нам, и они знали, как меня звать, и называли меня дядей. -Дядя Йинда,- звали они меня. Пара таких миленьких деток! Я должен подарить им книжку с картинками, в следующий раз. А он, её муж, рассказывал, сколь часто вспоминал было обо мне. А я-то здесь восемь лет напролёт- в поту, проклятьях, оре- как скотина- и сижу вот с девушкой: что называется, явился- не запылился.
     Он говорил со мной по-немецки- и Фрида Хошек не поняла ни слова из разговора, но по её виду было ясно: догадалась. Она отложила нож и вилку, хлебнула пива из своего бокала- и стала поглядывать, довольно и влюблённо, на фельдфебеля.
     Музыкант Котржмелец замялся: никогда прежде фельдфебель так не засиживался. Обычно Хвастек выкидывал с музыкантами свои номера. Почему Хвастек сегодня не подходит чтобы отобрать скрипку и самому заиграть?
     Во время антракта Котрмелец долго ходит вокруг стола Хвастека- но тот сегодня и не замечал его. Наконец, Котржмелец, будто ненароком, "забыл" скрипку на столе, спрятался за большим контрабасом и крикнул оттуда тоном конферансье:
     - А теперь сыграет Хвастек! Вон, лежит скрипка!
     Чины и пехотинцы затопали каблуками, застучали в такт по столешницам пивными кружками и закричали:
     - Теперь сыграет Хвастек! Хвастек сыграет!

               Милая, приходи, посмотри,
               как война обошлася со мной...
 
       ...запел, затянул один из картёжников.

              Ни привета тебе, ни ответа,
              милый ,помни меня- вешайся!

       ...подтянул другой.
     - Хвастек, играй! Хвастек, за скрипку!- неслось в такт со всех столов. А пионеры передразнивали крикунов и насмешливо базлали из своего угла то дискантом, то густейшим басом: "Хвастек, играй! Хвастек, за скрипку!"
     Фельдфебель машинально взял со стола инструмент, повёл по струнам смычком. Но в следующий миг он бросил их, скрипку и смычок, на стол так, что зазвенела посуда, и вскочил.
     Фрида Хошек выудила из кармана плаща пакетик с бонбоньерками, которыми угостилась жена обер-лейтенанта. И вот сидела Фрида, поглядывала на фельдфебеля растроганно и благодарно и тянула один финик за другим в свой роток, довольно поцокивая языком, а косточки собирала в носовой платок с голубой каймой. Фельдфебель схватил её за плечи и аккуратно отобрал лакомство, да так, что Фрида , совершенно перепуганная, обмякла на стуле, совсем съёжилась: были видны только оспины на её худом обличье.
     - Продолжать!- крикнул кто-то из-за соседнего стола. -Хвастек должен отыграть!- неслось со всех сторон. А пионеры блеяли и хрюкали из своего угла: "Продолжать! Продолжать!" пока оружейник Ковач не хлопнул кулаком по столу и не вскричал:
     - Посмотрите-ка, жестяные мухи оборзели.
     - Что они блеют, что они хрюкают?! Им бы помалкивать и довольствоваться тем, что их не трогают!- добавил другой.
     - Тьфу, чорт: жестяные мухи. Только увижу их- и мне тошно.
     - Штаны у них- как угольные мешки.
     - Зовутся как дикие свиньи. Того вон звать Ляйдерманном, а этого-то - Клетценбауэром.
     - Срал я на Ляйдерманна, и на Клетценбауэра мне насрать, -крикнул оружейник Ковач.
     - Из какого подразделения, - крикнул один из фельдъегерей,- из какого подразделения были солдаты , которые на Голгофе разыграли в кости платье Господа Иисуса? Пионеры разыграли, знамо дело.
     - А кого Ирод в Вифлеем послал избивать новорожденных?- взвизгнул артиллерист. -Пионеров! Только они на это годны.
     Крики и смех не смолкали. Пионеры, наконец, притихли: они пускали, сидя в своём закуте, густые клубы дыма из трубок. Солдаты удивлённо поглядывали на фельдфебеля Хвастека. Обычно он был первым заводилой когда дело касалось пионеров. Всегда именно он пускал ядовитейшие шутки, которые сразу становились легендой. Но сегодня он молча сидел, понурив голову и рассматривал столешницу.
     - Посмотрите-ка на Хвастека: что сегодня с ним?- спросил всех присутствующих старик Ковач.
     Фельдфебель не слышал ни шуток, ни вопросов. Вполголоса вспоминал он:
     - Это же прекрасно, что старые люди помнят! Меня, маленького  ребёночка в белом платьице... а я сижу тут и толкаюсь с кренделями и пройдохами, со сводниками и шулерами. Тьфу, чорт!
     Когда шум поутих, все припали к своим кружками, к своим картам, и никого больше не трогали пионеры, один из них, очень осмотрительно, приподнял свой стул. Он, всегда готовый юркнуть назад и затаиться в своём закутке, стал тихонько красться в зал. Артиллеристы продолжали резаться в двадцать одно; некий фельдъегерь вальсировал с подругой меж эстрадой и столами; никто не обращал внимания на пионеров- и тот наглец продолжал со своим стулом пробираться в зал.  За ним потянулся другой, третий- и все вожделели свободы за новыми столами. И там, где находили её, они  присаживались, настороженно не спуская глаз с фельдфебеля. Солдаты презрительно поглядывали на пришельцев и сторонились их , но никто не гнал их в угол: все ждали, что фельдфебель, наконец, вскочит- и пионеры снова будут загнаны в своё гетто.
     Но ничего подобного не намечалось. Фельдфебель вёл себя так, будто пионеры его не заботили- сидел за своим столом, рассматривал пламя газовых светильников, ноги танцующих.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Лео Перутц "Гостиница "У картечи", рассказ (отрывок 5)

     Каким-то одновременно аккуратным и нерешительным рывком он набросил плащ.
     - Заметьте,- добавил Хвастек затем,- ни один смертный не близок другому, запомните это! Даже лучшие приятели стоят, бывает, рядом на фоне одного ландшафта. А то, что вы зовёте дружбой, или любовью, или браком- не более чем судорожное, безнадёжное прилагание собственного портрета к чужому, втискивание себя в рамку. Подайте мне шарф, вольноопределяющийся- и пойдёмте-ка!
     Я с удивлением взглянул на фельдфебеля. Мне показалось, он слишком открылся, притом подпустил философии- но откуда? На него это было непохоже. Я привык слышать от него банальности, изредка- шутки, бывало- грубости. Я ещё раз внимательно осмотрел комнату в поиске книги, из которой фельдфебель мог бы вычитать умные цитаты. Но я снова увидел те же детективные романы и потешный календарь, в которых, ясно же, ничего подобного не сыскать.
    И так мы пошли прочь. О пистолете, к которому я намеревался было прицениться, запамятовали мы оба. Спускаясь по Нерудагассе, фельдфебель обрёл свой прежний, грубый тон. Хвастек нарассказывал мне кучу разных историй, анекдотцев из собственного жить, о воскресных послеполуденных развлечениях, о случившихся на танцах происшествиях- и всякий пример завершал он поучением: "Вот как надо, зарубите себе!" Я слушал его вполуха.Я всё ещё думал о той красивой девушке, ждал, что он и о ней наконец обмолвится. Напрасно я ждал. Он упомянул множество девушек, у которых он пользовался успехом, возможно, и она была среди тех- я же не знал, а ещё я пытался припомнить её фамилию, но и это мне, сколько я ни рылся в воспоминаниях, не удавалось. Но я твёрдо решил ,вернувшись домой, порыться в своих старых бумагах- в одной газетной вырезке она значилась среди прим студенческого бала.
     Вечером я попрощался с Хвастеком у отрытых дверей большого распивочного зала "Картечи". Я слышал шум и пение, и смех , видел Фриду Хошек, что уж сидела за столом высматривая фельдфебеля. Пионеры тесно сгрудились, как им полагалось- в "еврейском местечке" и пускали густые клубы табачного дыма из трубок. Музыканты играли "Далибор".
     - Вы не желаете зайти со мной?- спросил фельдфебель.
     - Нет. Сегодня- нет. Пойду спать: пожалуй, меня лихорадит.
     Действительно, весь день болела моя голова, меня что-то знобило. Накануне я испил было гнилой воды- и вот, испытывал симптомы тифа.
     - Лихорадка?- засмеялся фельдфебель.- Ага, в карантин! За неделю до перебазирования, это мне нравится. Нетранспортабелен, а? Давайте начистоту, вольноопределяющийся, я не полковой доктор, мне вы можете довериться, скажите, что не желаете перебираться в обезьяньи горы.
     Всё, что чешские солдаты не принимали за необходимое или правильное, они припечатывали словцом "обезьянье". Тирольские вершины казались им чрезмерными ,а потому- абсурдными, следовательно- "Обезьяньими", а сам Тироль- "Родиной обезьян".
     - Я с удовольствием отправлюсь в Тироль. Но я действительно болен.
     - Зайдёмте-ка, выпьем по "картечи", или по две. Лучшее средство от хвори. Конечно, если осилите.
     Я разозлился. С чего бы это я не выношу шнапса, который "шрапнельцы" величали "картечью", наравне с фельдфебелем?
     - Я по-прежнему пью "картечь" не хуже вас. Спорю на два гульдена, коль вам угодно, на десять гульденов...
     - Без заклада, бесспорно, -молвил Хвастек и потянул меня в распивочный.
     В "Картечи" было как всегда весело, музыканты наигрывали то городской фольклор, то опереточные шлягеры: "Рыбница, малышка" и "Я же только поцеловал её в плечо", а в антрактах собирали в общую тарелку кройцеры и алтыны (в тексте "шестерики", т.е. шести кро(е)йцеровые монеты- прим.перев.) в общую тарелку. Солдаты были тут в "дедовском" настроении: батальонный горнист фельдъегерей расхаживал от стола к столу и пил на посошок прощаясь с чешской родиной; некие посетители слагали в рифму дразнилку о тирольском военном городке отмечая "девушек, которые годятся..." в пику всему "остальному, что тут- ерунда..."; иные ради пущей ревности дразнили своих девиц достоинствами и доступностью триентинок; один завсегдатай допытывался у прочих, имеется ли в Тироле "свиное" с соленьями и "пиво впридачу", а если нет, то зарекался дезертировать. Фельдфебель как всегда резался в карты ,играл на скрипке, шутил над музыкантами, а меж делом пропускал одну "шрапнель" за другой- и мне ничего не оставалось, как только поспевать за ним. Ревность к той девушке подстёгивала меня, не позволяла уступить Хвастеку.
     Мои товарищи-одногодки проходили по залу и ,увидев меня, покачивали головами: вольноопределяющимся строго возбранялось сношаться с фельдфебелями иначе как по службе, а тут я сидел с Хвастеком за одним столом и сообща напивался. Но меня их укоризна не трогала...ах, что... думалось мне... пусть напишут рапорт- я скажу, что Хвастек- мой дядя по отцовской линии или -брат тёти.
     По мере того, как я напивался, лихорадка и озноб крепчали. Но я противился им, я ждал, что фельдфебель наконец заведёт разговор о девушке, чей образ я увидел в его комнате. А Хвастек был неразговорчив и о незнакомке не проронил ни слова. Но я всё-таки оставался. Мне припомнились слова той песенки, что в детстве пела мне наша кухарка:

           Я не пойду домой, домой:
           меня там поколотят.

     И я мурлыкал под нос припев чтобы убедить себя в правильном решении.
     Уже было около часа. Музыканты собрали свои инструменты и удалились из распивочного зала. И посетители, рассчитываясь, уходили один за другим. Шнапс ударил мне в голову. Усталость навалилась на меня, мне стало плохо, я сжал болящую голову руками и тупо уставился в пустеющий зал.
     Вдруг, испугавшись, я схватил за руку фельдфебеля, по-прежнему сидевшего рядом и молча смотревшего в свой бокал.
     Сквозь табачный чад, сквозь пивной и винный перегар я заметил большой и неуклюжий рой, который крался к нам из угла. Казалось, громадные, отвратительные насекомые с чёрными головками и сухими ,длинными ножками потянулись к нашему столу. Они таращились на нас немигающими зелёными глазами и подползали к нам всё ближе и ближе. Я завопил от ужаса и отвращения и сжал руку фельдфебеля. Но тот не утратил спокойствия, я слышал плавно доносящийся издалека его голос:
     "Ништа! Спите себе. Это мои воспоминания. Не бойтесь! Это касается только меня. Минувшие дни".
     Но ЭТО УЖЕ были не воспоминания, не "минувшие дни", не насекомые: то были пионеры, "жестяные мухи" в форменных чёрных кепи - наконец я узнал их. Пионеры, которые увидели Хвастека без подмоги- и теперь молча, задиристо и преисполнены гневом  крались к нему.
     Вскочив со стула, я зажал в руке полный пивной бокал.
     - Вот, они идут,- услышал я собственный голос.- Внимание, теперь решится всё.
     Больше я ничего не видел, ничего не слышал, не знаю, что произошло после: усталость, шнапс и сонливость побороли меня- и моя голова упала на столешницу.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

А.Шницлер "Следующая", рассказ (отрывок 1)

Ужасная зима миновала. Когда он впервые снова отворил окно, первые запахи весны вторглись в его комнату, за ними донёсся смутный уличный гомон- и почувствовал населец, что жизнь его ещё не кончена. Отныне всегда, пополудни вернувшись из бюро, проводил вечера он у распахнутого окна. Он придвигал кресло к подоконнику, брал книгу в руки и силился читать, но книга почти сразу же оказывалась на коленях - и он смотрел вдаль. Его квартира находилась на последнем этаже: из окна видать было только бледное небо. В последние дни марта ветерок из городского парка нёс сюда аромат первоцветов.
В последний день октября минувшего года умерла его жена. С той поры он продолжал жить как оглушённый. То, что она умерла в молодости и его, ещё молодого, оставила одного на земле, не укладывалось в сознании вдовца.  В первые недели после похорон отец покойницы из пригорода ,где имел небольшое дело, изредка наезжал в гости к Густаву, но отношения, которые никогда не были прочны между последним и стариком, скоро совсем прекратились.
Его родители умерли рано. Те жили слишком далеко от столицы, в городке, который оставил он чтоб отучиться в венской гимназии. Вышло так, что почти всю юность провёл он среди чужих. После смерти отца, который  был нотариусом, пришлось семнадцатилетнему Густаву оставить гимназию, где учился он с прилежанием, но без дарования. Сирота поступил на железнодорожную службу, которая обеспечила ему приличный достаток и виды на дальнейшее, хотя и нескорое, продвижение. С той поры юность его утишилась. В бюро исполнял он долг свой, а потребности имел умеренные. Ежемесячно он раз посещал театр, а все субботние вечера проводил в дружеском кругу сослуживцев. На двадцате четвёртом году жизнь его утратила покой. Некая молодая дама, с которой сдружился он на юбилейных спевках, стала его любимой. Он степел некоторые муки ревности и сильно страдал когда та с супругом покинула Вену. Вскоре ,однако, Густав перёвёл дух и удовлетворился прежним покоем, а жизнь его вернулась на круги своя.
Четыре года спустя познакомился он с девицей, что заходила в гости к семье тогдашних его квартирохозяев. Густав сразу осознал, что лучшей спутницы жизни ему больше не сыскать. Он старательно расспросил её соседей дабы разузнать побольше о будущей супруге своей. Она год до того была влюблена, затем жених её умер и с той поры, казалось, тихая печаль покорила её без остатка. Новая знакомая была простой с виду девушкой из среднего мещанства, но, кроме прочего, с выдающимися музыкальными способностями. Поговаривали, что она способнее некоторых прославленных певиц. Самолюбию Густава льстило умение его  снова и снова исторгать улыбки девушки: он уже охотно припоминал первое любовное приключение юности гордясь не утраченной им способности впечатлять благородных дам. Он был весьма счастлив тем ,что Тереза, впервые заговорив с ним, улыбнулась: в тот вечер он даже захмелел от гордости, впрочем, сам не зная, отчего. Минуло несколько месяцев- и новая знакомая стала его женой. И ему тогда показалось, что жизнь его только начинается. Осознание того, что в его, Густава, обьятьях заключена молодая особа, которая никому кроме него не принадлежит, полнило молодого мужа блаженством. Поначалу он боялся опускать чистое создание в горнило собственных страстей, но поскольку та отдавалась взаимно с подобной безоглядностью, он в полной мере вкусил счастье супружества.
То обстоятельство, что брак долгие годы оставался бездетным, не омрачало супружеские отношения. Семейное гнездо оставалось средоточием согласия и радости. Густав удалился от прежних знакомых. Визитировали молодую пару немногие,а именно отец Терезы и одна из её подруг, перезревшая барышня, которую Густав в известной мере ценил лишь то, что она изредка подпевала жене.  Обычно же тереза пела соло, что было ему милее всего. Часто просил он на сон грядущий тихонько исполнить вещь Шуберта. Супруги сближались под пение- и сумрак спальни замирал в ожидании чуда.
Терезиного приданого хватило только на скромную обстановку простой квартиры: жить супруги вынуждены были на мужнино жалованье. Но домовитость молодой жены не давала нужде спуску: супругам даже удавалось каждое лето по три недели отпуска отдыхать в одном и том же лесном селе что в Нижней Австрии. Будущёё видилось им как безоблачное совместное житьё, уныние старости оставалось в пока недосягаемой дали, а о конце они и не задумывались вовсе. По истечении семи лет брака они оставались парой любящих.
В сентябре, вскоре по возвращении с отдыха в провинции, Тереза захрворала. Сразу же не оставившему и тени надежды врачу Густав не поверил. Смерть Терезы казалась ему напрочь невозможной. Та же, почти не жалуясь, быстро угасала. Он ничего не понимал. Только в последние дни октября стал осознавать он, что ему предстоит: Густав оставался дома и не отходил от кровати больной. Необычайный страх снизошёл на него. Он вызвал двоих известнейших профессоров: те ничем не смогли помочь, только подготовили его к худшему. Только в последнюю свою ночь почувствовала Тереза, что скоро преставится и простилась с мужем. Эта ночь минула, за ней почался долгий день. Дождило. Густав сидел у изголовья терезиной кровати и видел как жена умирает. Она скончалась в час когда ночь разразилась.
Затем пришла ужасная зима. С первым дуновеньем весны, теперь она казалась Густаву долгой, тяжёлой, невыносимой ночью. Да и собственные служебные обязанности исполнял вдовец как в полусне, от которого только вот начал понемногу отходить. И с каждым весенним днём стал Густав оживать. Боль, его лютёйшая врагиня, начала понемногу ослаблять свою мётвую хватку. Густав задышал попривольнее: он почувствовал, что ожил. Вечерами он гулял. Он одолевал долгие пути, призабытые им за долгие годы: сначала- улицами города, затем- как можно дальше за город , в луга, леса, на холмы. Ему нравилось шагать уставшим. Он боялся ночных возвращений домой. Ночью тискали его стены квартиры-темницы, а просыпаясь, Густав плакал не только от боли, но и от страха. Он возобновил сношения со своими старыми знакомыми: изредка являлся в гостиницу, где некоторые коллеги изредка вместе ужинали с последующей ночёвкой. Когда он рассказал им, как плохо спит, те посоветовали ему выпить вина немного больше обычного. Когда он последовал совету, то заметил за собой непривычую лёгкость и живо разделил общую беседу. После того вернулся домой Густав и представилось ему , уже одинокому, что друзья, известным образом "уценив" его, посмеялись было над вдовцом- и он несколько устыдился.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы