ДОМНУШКА Владимир Личутин
По русским песням можно понять, как взрослела, полнилась чувствами душа русского человека, как вызревала русская нация. Их, песен, многие тысячи на Руси, огромные необъятные пласты исторического знания, потиху тускнеющие, опадающие в нети под гнетом ростовщического города, поклонившего под себя деревню. "Чтобы петь, надо глубокая память: на бесёдке — беседошны, на вечорке — вечерошны, на лугу — луговые, в хороводе — плясальные". А ещё были песни величальные и свадебные, хороводные, плясовые, рекрутские и походные, строевые и "шутошные", заплачки и вопленные, "виноградьё" и старины, песни духовные и колыбельные. А после к ним согласно пристали и застольные — советские; песенники, заведенные девичьей рукою, были за обычай почти в каждой русской избе…
Русский быт песня запечатлевала во всей полноте, правде и чувственных подробностях, это своеобразный неписаный свод деревенского уклада, что передавался из уст в уста, из памяти в память, касалось ли то войны иль мира, иль сугубо крестьянского повседневья, стараясь не упустить ни одного оттенка, ни одной подробности из народной жизни. Если старина-былина поведала нам о досюльных временах от века второго до десятого, то песня хранила историю народа от века шестнадцатого до середины двадцатого столетия. Вот и утверждалось в народе, что " сказка — вралья, а песня — правда".
И в каждом краю, будь то Олонецкая сторона, Обонежье, Печора иль Двинская земля, Пинежье иль Помезенье, — везде свой куль песен, своя кладезь, где и скапливались песни от веку...
И прежде тяжело жилось на Руси, а пелось-то как, Гос-по-ди! Песня — это праздник сердца, это просьба-молитва души, это торжественный поклон Господу, это горестный поминный плач по ушедшим, это страх перед забвением, предупреждение и остережение живущим. Песня духу дает и здоровья, она крепит утробу и полирует кровь, очищает слух, возбуждает сердце и ярит плоть, позывая к чувствам. И как бы ни трудно приходилось в иные годы, какие бы горя ни настигали чередою, когда впереди, кажется, никакой надежды, — но песню тешили. Я ещё застал послевоенную пору, когда на сенокос бабы едут — поют, домой возвращаются — поют, на жатве поют и у реки; цветисто сплетали голоса в полдник под копною и в праздничном застолье, на околице в хороводе и на посидках; помню, что и сам певал со взрослыми, вздымая голосишко, а особенно любил я выкричаться наодинку в лесу или в лугу, когда снежок щекотный сыплет, иль метель подбивает в спину, чтобы заглушить тревогу или выплеснуть щенячью радость. Запеть в полный голос под родимыми небесами, когда ты один на весь белый свет, — значит испытать особенное наслаждение…
"Песельница" с Мезени-реки Параскева Масленникова рассказывала мне: "Бывало работаем с мамкой в кузне — поем, молота не слышно. Или когда избу ставили, сижу на срубе, топором тюкаю и песню пою о бабьей доле тяжелой. Тоска по сердцу так и перекатывается. Стонет, бывало, какой-нибудь мужик, помирать собрался, а я песню и заведу. Да не простую, игровую. Смотрю — стонать перестал, а немного погодя уже плечами в лад мне заподёргивал… Потом баб сбила петь. С работы и в клуб, поесть не успею. Жонки идут на спевку, одна шаньгу по дороге доедает, другая кулебяку в рот доталкивает, а Нюрка-водовозка та на ходу песни учит… У меня ухо востро. Услышу, не туда повела: ну-кось, выйди, подружка, посиди, послушай. Сама врешь, дак других не смушшай. Бывало, кто помоложе, губу на сторону и слезы в кулак; таких быстро домой выпровожу, чтоб не мешали".
В Поморье поют наособинку — не как в срединной Руси. Поют, словно вяжут тончайшие кружева — цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами трубы в тёплый кут. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот необычный для всего мира музыкальный строй, языческий звуковой орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женоченки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвётся, как перетянутая струна.
Поют поморки, чтобы слово с губ отскакивало, вспархивало, а не сваливалось каменьем к земле, но летело бы по "воздусям" в самый аер, к небесным облачкам, не присыхало бы к зубам, как коровья жвачка, чтоб без невнятицы и гугни, ибо суть песни, её искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово, как живой организм, таинственный и вовсе не понятый до сей поры, дает песне национального и исторического смысла, мистического и образного наполнения, той самой энергической силы, побуждающей человека к решительному действию иль многочувствию… Ибо слово, неправильно сказанное, неправильно и существует".
Как-то уже призабылось на Руси, что прежде вели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, "косаты голубушки", у кого в груди ещё не ссохлось от вседневных забот, и зубки, как ядрышки… Женщины-матери и бабени выпевали в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади, едучи в долгом обозе иль по тракту… "Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей…"
Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню мужики и бабени, изжитые, изработанные, беззубые, но и эти старухи старались песенное слово донести в чистоте и ясности, как предание, как воспоминание о своей минувшей жизни. Если и сохранилось оно где в прежней красе, так в глухих засторонках России: на Печоре в Усть-Цильме, на Ижме-реке, в сибирских старожильческих заимках у староверцев, кто вместе с праотеческими православными заветами блюдут и незабытное предание.
Хранительница народной песни, профессор Нина Константиновна Мешко (увы, ныне покойная) до последних лет упорно стояла на страже русского извода, не попускала обрушивать народный строй музыки, душу песни, пестовала, выпускала своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо простонародной манере были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевная ровность, сердечная радость. Профессор Мешко приняла школу народного пения из рук Пятницкого и Антонины Колотиловой и, несмотря на искусы, стояла на верности преданию; ведь так легко все изветрить, иссушить, пустить в пыль и прах, но так трудно сохранить в прежнем чине. Вот и внушала своим ученицам: "Народный звук — звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах… Головой думать надо, — и показывала на голову. — Есть закон — думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь… Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху— то она летит. Так и голос не надо прятать в горле… Надо научиться как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах, переливах; голос вяжется, льётся, прядется, но только не толкается, не бросается вон".
Для русской песни нужны особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки.
Беломорье — удивительно притягливое место, заповедная страна для живописца, литератора, журналиста, музыканта, — и вообще для всякого человека с художной душою и творческим воображением. А, казалось бы, чего тут занимательного и замечательного в этом мглистом низком небе, чахлых елушниках, коряво поклонившихся ветру-падере, унылой равнине моря и долгих болотах, уходящих в полуночную сторону, — бодрому взгляду не за что зацепиться. А поди ж ты, именно этот, забытый Богом, окраек России и хранил от веку исконное русское слово во всём богатстве. Как ни говори, но песню, этот выплеск души, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный неведомый орган, зовомый душою, не только мистическая непознанная история края, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом наполняет сердце счастливо рвущейся на волю хмельной силой… Подобно янтарной бражке, песня ярит кровь и вскруживает голову. Это состояние опьянения поморской песнею испытал, наверное, каждый, кто певал хоть однажды в деревенском застолье…
Однажды приехал в Поморье записывать народные предания Петр Сазонтович Выходцев — ученый, широко известный в русских кругах, которого люто кусала за пятки либеральная братия, очервившаяся в коридорах ЦК на Старой площади, лишь за то, что человек бойцовской закваски взялся издавать полное собрание сочинений великого Достоевского. Казалось бы, хвалить надо и всячески спопешествовать замыслу; но они так злобно, с такими бесовскими уловками принялись изводить и мочалить человека, испытывая особую радость от проделок, таких препон и рогаток выставили на пути, что раньше сроку свели сердешного в могилу, и только тогда приуспокоились, когда полностью истерли имя патриота из общественной памяти. А ведь Выходцев-то был из себя складу бравого, богатырского, характера непоклончивого и внешне, да и натурою весьма напоминал сибиряка Георгия Куницына. Семнадцати лет будущий "черносотенец, красно-коричневый, шовинист и антисемит" Выходцев, приписав себе два года возраста, ушел на фронт, а вернулся с войны с двумя орденами Славы. Третий орден Славы ему не дали, ибо убежал старшина Выходцев из госпиталя самоволкою на фронт в чужую часть. Вот таким был наш герой, пригласивший меня в фольклорную экспедицию за песнями…
Путь наш был от Неноксы по Летнему берегу Белого моря: Ненокотский посад, Красная Горка, Уна, Луда, Дураково, Сумской посад…
Помнится, как пришли бабени в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные долу и всполошенные, прячущие изработанные руки под передник. Они казались тогда чужими друг другу, хмуро косились на нас, дескать, от заделья оторвали, от домашней обрядни, скоро сын на обед — а ещё и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, — только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую, уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к близкой смерти; и девку вот малу, внучку востроглазу, не с кем оставить дома, оборони Господь, чтобы огня не заронила… Отказывались петь с каким-то нетерпением, на готовно подставленные стулья присаживались косенько, на одну усохшую подушечку, готовые тут же вскочить при первом поперечном слове и бежать прочь. А Домнушка, хозяйка избы, меж товарок мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверие:
— Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом обучу. Рот коси, да головой тряси — вот и песня. Будут думать, что поёшь.
— Когда поёшь, то распоёшься. А если не петь, то исключительно на лёгкие выходит, — возразила Параскева, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не её дом. — У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. — И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
— Женщина матюкнётся — дак мать пресвятая Богородица на престоле не усидит.
— Не тебе меня и учить, трясогузка хренова! — отрезала Параскева и умчалась, только её и видели.
И как ни обихаживал Выходцев — и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, — однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
— Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоём.
А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, пригнетала сердце. Уж какое тут петьё…
И вот всЁ так Чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Николаевна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, — ещё от матери-покоенки лопатина досталась, на дне сундука дожидалась случая. И вот случай тот привёлся.
Ещё с порога завыхваливалась Параня:
— Ой, всё б я пела, всё б играла, всё бы веселилася, всё бы под низом лежала, всё бы шевелилася! Ой, мяконька, така молочна песня!
Параня уселась на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и я увидел белые солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных головок.
Восемь женщин — все внешне разные и годами, и обличьем, и повадками, но и неуловимо схожие выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, — переговаривались отчего-то тихо, словно бы стесняясь, почти шепотом, а может, настраивались душою, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
— Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу, — Домнушка всхлипнула, закомкала передник. — Бывало и ночь пропою. Народ-то идёт мимо избы, говорят, что эко Домнушка — не с ума ли сошла.?
— Глупа, как есть глупа, — сурово обрезала Параскева. И засмеялась.
— Я-то глупа, — покорно согласилась Домна, — но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар…
— Эй, бабоньки, — поднялся за столом Петр Сазонтович, остерегаясь грозы. Вроде бы всё шло на лад, и вдруг обвал. Вот сколь народ поперечный. Но солнце ломилось в избу, масляно растеклось по полу, и смута, едва народившись, сникла.
— Куда деться мне, коли так вырывается, — смиренно сказала Параня, и товарки облегченно вздохнули. Слава Богу, пронесло. — Нам бы по стопарику грянуть, а то голос шибко секется. Я ныне тонким не могу, редко пою, вот голос и гарчит.
— Ой, мы когда выпьем, дак голосишко у нас и побежит, — призакрыв глаза куриными веками, сладко протянула Домнушка, как будто уже причастилась церковным кагорчиком. — И побежит тогда, сам польётся. Её вывести надо, ей после надо разбежку дать, христовенькой разлюбезной песенке нашей, да чтоб она взыграла, да после, чтоб сама по себе и вилась, скакала-поскакивала. Иль не так, деушки?
— Всё так, — согласились спевщицы, и лишь Параня не преминула слово своё веское выставить, чтобы о ней постоянно помнили, на неё равнялись:
— Песне натура нужна, по народу и песня. Вы в какую деревню ни поезжайте, а вам ту же песню да по-другому выведут. Вот мезенки, те более круто заворачивают, нам с ними не по дороге. Если по-ихнему пахать, то леший знает, куда выведет ту борозду.
— Может, попробуем, споём, — искательно попросил Петр Сазонтович. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс попросили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, морщиноватых, вмиг слиняло оживление, каменно напряглись скулы и в изгибы выцелованных губ легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
Чувство ожидания в нас, оказывается, было столь сильным, так напряглась душа, что когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, что я невольно вздрогнул сердцем. Это Домнушка слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела губы в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Не умерла песня; поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем её дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки:
Ты,талань моя, талань,
Талань-участь горе-горькая…
И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить на волю песню.
Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Выходцева торопливо писала в блокнот, смачивая языком быстро пересыхающие губы. Призакрыв глаза, откачнулся к стене Петр Сазонтович:
На роду ли талань уписана,
В жеребью ли талань выпала…
"Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся", — так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков…Нет-нет, — поправил я себя, — крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа… Изыми из неё крохотную частицу, пусть и самую ненужную для счастья, тоску или гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно…. — и, поддавшись этой странной необъяснимой печали, я возносился на гребне песни и вместе с нею скатывался в темную бездну. Какой, однако, кладезь — полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью, — наша русская душа. Это ж она и родила песню особого лада и покроя, коей не отыскать по всей Европе. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке — и пиши пропало. Но внутри русского человека нескончаемая воля живёт, потому он за Отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба не родилась бы такая богатая по образу и гибкая по интонации песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той вольной натуре, которая произросла на русских просторах…"
А старушонки разошлись, разогрелись каждой жилкой увядшего тела и в груди, тряпошно обвисшие, та новая сила притекла, о которой разумом и не помышлялось, и каждая песенница, задорясь перед товаркой и стыдясь унизиться перед нею слабосильем своим, доводила себя до того похвалебного счастливого азарта, который достигается лишь через песню, близкую душе. Пели бабы так высоко, на вынос, в столь тоскливом потяге подымали голос, напрягаясь до вздутых жил на лбу, до багровой испарины, что невольно опасливо думалось: вот вскинься ещё чуток, на самую крохотную малость взойди выше своего предела, в таком порыве теряя всякое разуменье, и голос надорвётся, и после смертная тягостная тишина наступит.
А им хоть бы что: одну песню выпели, и уж кто-то наперебой идёт, вступает на иную тропу, боясь остынуть, задеревянеть. И Выходцеву, который чувствовал то же, что и я, было жалко остановить их, нарушить проголосье; вот смолкнут бабени и станут обыденно бескрылыми, безъязыкими, измутузгаянными суровой жизнью. А тут ведь сидели распаленные, утратившие возраст, и чувство единого высокого полёта до неузнаваемости переменило их лица.
— Всех-то песен, бабы, не перепоешь, а у меня суп в печи запрел, поди, -властно сказала Параня, намекая, что пора уходить. Но те вроде бы не расслышали. Параня надулась, потемнела. — Как хошь, а я пошла. Запродались, что ли?
И вновь, однако, не сдвинулась с места..
— Верно, Паранюшка, всех песен не перепеть. Только, почитай, куль распечатали. — Хитрая Домна кинулась сохранять мир. — Ой, песен-то тыщи, абы боле того, не сощитать-не перещитать. А плачей-то, ой, голубеюшка, сколь. И неуж всех хотите собрать? — участливо взглянула на Выходцева. Это уже год возле нас, сыроежек-поганок, безотлучно высидеть надо.
— И с год высидим,— выкрикнул Выходцев, встряхнув львиной головою. — Вы же красавицы, золото вы, ба-бонь-ки!
— Ну, девки, умаслил он нас, за медную полушку купил, черт седатой, — зарозовела Домнушка, сбила черный повойник, послюнявила жидкую прядку на желтом виске:
— Ух, мне бы прежние годы, я бы завлекла его. Кавалер-то, деушки, так и вьётся. Вокруг нас, а мы отпихнём? И неуж не споём?
— Ну, почто не спеть-то. В кои-то веки вместях, сразу и в бега?..
— Я вас в столицу повезу, всем покажу. Скажу, дивитеся, люди добрые. Вас надо на руках носить, красавицы вы мои. И откуда в вас богатство этакое, а?
— От татушки, от матушки. Маменька была первая плачея. Мы с этаких лет учились петь да плакать. — Домнушка едва отмерила от пола.— Нас ведь пятеро сестер было, да подружки когда придут на посидки, на ночь останутся. Они вот и попросят: "Агафья, хоть бы нас поучила выть". Мать на печи лежит и учит: ну, скажет, девки, эдак войте, эдак войте. Худо-то не войте, надо складно, чтобы слово слово родило… А после и мне случилось повыть. Семнадцать мне было, а приехал сват — меня и не спрашивали: вино выпили — и засватали. А я к старушонке одной в дальний конец деревни забежала и спряталась. Мала была, глупа, думала так спастись, до ночи пересидеть, а после в город в работницы податься. Заскочила, в доме никого на мою радость, вот в ящик и сунулась. А там шитьишко всякое: швец был хозяин-то, Леонтий Костыль. Лежу на барахлишке, христовенькая, и пикнуть не смею.
Костыль явился, сел шить, а я кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: "Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?" Старуха на печь — на печи никого, в куть-пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились". Хочешь-пойдешь и не хочешь-пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем", — отец-то мне. Я в ноги пала: "Не пойду — и весь сказ!". "Вот тебе, — говорит, — родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь — не понесут тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята". Ну что тут будешь делать? Меня страх одолел и некуда деваться. Вернулись домой. Свечки дома зажжены, Богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали и колени до синяков наколотила, как подушки стали…" Уж ты кормилица, моя матушка! Как завою! Ой-ой…
Легонько, с надрывом выпела Домнушка и словно бы задохнулась.
— Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, — черкнул Выходцев ладонью по шее.
— Ты что надумал, дитятко? Захоронить меня ране времени? У меня сердечко-то худо-нахудо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный… "Уж не жила я у тебя да не красовалася…" Нет, не могу, — осекла себя, воздух в горле спирает, возможности никакой нет.
— Ты брось мне, ты брось! Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, — сурово одёрнула Параскева, круто обиженная тем, что всё внимание ныне на хозяйке. — Ты вой, не кочеряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху такой приказ даден всё в списки занесть, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Инна девка и по любви шла, а всё одно выла. Так было положено. Луком глаза натрёт, чтоб щипало…
— Спой, Домнушка, покажи себя, — не отступали товарки.
— Разве что попробовать.
Совестно было Домнушке, что упрашивают. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные споднизу клетчатым передником, печёное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках попритушила. И лишь изработанные руки не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, пока не спрятались под фартуком и не притихли там.
"…И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых…"
Домна высоко вознесла голос и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и вся сама, от сухоньких ножонок в шерстяных головках до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулась над головою и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала старенькая, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в ямку. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, как ослепли, опустили головы долу, а после и завсхлипывали, заревели, не стыдясь, затеребили носовики, засморкались, лица набрякли и залоснились от слезы.
Нать головушку-то да чугунну.
Нать сердечушко-то да каменное.
Нать ведь горлышко-то да жестяное,
Нать утробушку-то да заячинну,
Дольше есть она, чтобы да не хотела…
Смотрю я — и Петр Сазонтович замглился, затуманился взглядом, ещё пробовал справиться с собою седатый мужик, всего навидавшийся в жизни: и радостей, и горей, — покусывал губы, уставясь в столешню, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя, охотно сдался и заплакал, не тая слёз. Глядя на Выходцева, тут и я не сдержался.
Уж как чужа-то дальняя сторона,
Она горем да огорожена,
Тоскою да изнасеяна,
Печалью да изнасажена,
Слезами да исполивана.
А как своя-то да ближняя сторона,
Она радостью да огорожена,
Весельем да изнасеяна,
Она мёдом да исполивана,
Сахаром да изнасыпана…
— Ой, всё, боле не могу, сердечушко лопнет, — оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыхание. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную, скоро высыхающую слезу. И только Петр Сазонтович не мог уняться, хотя, конечно же, понимал, что всё увиденное — лишь представление.
— Да вы, никак, плачете? — наивно спросила Домнушка и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо учёного гостя, в его выпуклые, заокуневшие глаза. — Да ты никак плачешь, богоданный?
— Да вот, не сдержался, — Выходцев отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
— Такая уж песня: хошь не хошь, но уревёшься, — заговорили разом песельницы, уже по-иному оглядывая ученого, как бы принимая в крестьянский мир, как своего страдательного человека. — Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни настрополяй себя, — утешали сердобольные старухи, тоже испытывая некоторую неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное…