Рожать детей давно не модно
- 10.01.14, 03:55
Моя мама появилась на свет от большой любви.
Многим детям везет - их рождают намеренно. Такие везучие дети свои первые колыбельные песни слышат, еще плавая в утробе матери.
Моей маме повезло.
Степь, жаркая, холмистая, выгибала опаленную солнцем спину.
- Я хочу от тебя ребенка, - сказала моя бабушка моему деду.
По степи, там, вдали, черными пятнами наползали немецкие танки, волоча за собой пыльный серо-коричневый след.
- Сейчас? - спросил дед.
- Да, сейчас, - ответила моя бабушка. Летом 1941 года ей только исполнилось тридцать лет, дед был её старше на два года.
Громыхнуло, будто безоблачное небо разорвала на куски неизвестно откуда взявшаяся молния, и за поселком потянулись ввысь три дымных столба. Отступающие части советской армии подрывали угольные шахты, чтобы те не достались немцам. Шахта номер девять, номер одиннадцать и тридцать два бис.
- Я хочу от тебя ребенка. Сейчас, - сказала бабушка.
У деда на правой руке не было четырех пальцев - несколько лет назад оторвало зубчатой передачей шахтного подъемника. Деда не взяли в регулярную армию. Командование отступающей красной армии и местное партийное руководство бросало деда в немецком тылу для ведения подпольной работы. Калека, он должен был казаться немцам неопасным и оставаться вне подозрений.
- Ты же знаешь, я не могу с тобой, - сказал дед и обнял бабушку. - Здесь меня все знают. Выдадут. Мне приказано ехать в Сумы.
Она молча кивнула ему в ответ.
- И я не могу взять тебя с собой, - сказал дед. - Я должен преодолеть почти шестьсот километров по оккупированной территории. Ты понимаешь, что значит, шестьсот оккупированных километров? Надо будет, наверное, много идти. И где-то ночевать. И как-то питаться. И никаких гарантий.
Она опять кивнула.
Летом 1941 года, стоя на окраине шахтерского поселка посреди грохочущей жаркой степи, бабушка вспомнила своего первого мужа.
С ним она прожила короткие быстрые счастливые пять лет и еще потом один долгий тоскливый перепуганный год, в течение которого молчаливые военные с малиновыми петлицами на новенькой зеленой форме то забирали ее первого мужа "до выяснения", то выпускали его, то опять забирали, пока однажды не увели в сырой сереющий рассвет навсегда.
Она помнила, как суровый немногословный боец энкэвэдешного конвоя за табак и золотые серьги пустил ее посмотреть в щель забора на отправку заключенных.
- Ни звука, - сказал боец. - Строго запрещено. Попытаешься хоть пикнуть - стреляю без предупреждения.
Она помнила, как видела через щель в заборе однообразную, серую, жадно хватающую ртами горький осенний воздух, бегущую изможденной трусцой человеческую массу. Мелькали затылки. Мелькали спины. Надрывались в истерическом лае собаки. Собак держали на коротких поводках расставленные вдоль дороги конвоиры.
- Быстрее. Быстрее, сукины дети!
Мелькали худые равнодушные лица. И звук шевелящейся, месящей грязь, ступающей без разбора, кашляющей, хрипящей человеческой массы висел над дорогой, будто туман. Колонна заключенных мутной рекой текла мимо забора, поворачивала за угол и пропадала в воротах, за которыми со злым присвистом маневровый паровоз собирал в цепочку тюремные вагоны.
Он? Или может вот он? Или тот? Не разобрать. Гонит собачий лай заключенных без остановки. Мелькает серый поток в щели забора. Не разобрать. Сжалось бабушкино сердце. Сжались руки с узелком, в котором хлеб, и лук, и его очки, аккуратно спеленатые в чистый носовой платок.
Клацнул за бабушкиной спиной затвор винтовки.
Так бабушка разучилась плакать.
Бабушке не сказали, за что арестовали ее первого мужа. И она так и не узнала, что с ним случилось после ареста.
Стоя на окраине прежней, довоенной, уже никогда не способной повториться жизни, она отчетливо вспомнила, как молча перебросила через забор в колонну заключенных узелок с хлебом и, приглушенная горем, побрела куда-то, сама не понимая куда, но только, чтобы подальше от страшного забора. Вспомнила, и еще крепче прижалась к моему дедушке. Еще раз потерять любимого человека бабушка была не в силах.
- Тебя могут убить, - скала бабушка.
- Могут, - не стал врать дед. Под прицелом приближающихся танков врать не получалось.
- А я хочу, чтобы ты остался жить. Пускай даже только в нашем ребенке.
Мне повезло, как повезло моей маме.
Я тоже появился на свет от большой любви.
Шумел железнодорожный вокзал. Кричали таксисты и носильщики, зазывая пассажиров. Скрежетал, будто желудок от несварения, облезлый репродуктор. Гудел, шаркал подошвами, кашлял, сопел зал ожидания. Перекрикивались тепловозы. Поскрипывали вагоны, с холодным лязгом цепляясь один за другого. Пахло потом, плохо просушенным бельем, смолой и сырым дыханием общественного туалета.
- Я хочу от тебя ребенка, - сказала моя мама моему отцу.
Отец, молодой румяный лейтенант, уезжал служить в далекую и пугающе неизвестную Монголию. Сначала поездом из Луганска в Киев. Потом оттуда самолетом в Москву. Затем из Москвы самолетом в Челябинск, откуда опять самолетом в Улан-Батор. Потом по дикой степи поездом. По степи, не знающей света электрических фонарей, по степи, лениво и равнодушно пялящейся на такие же равнодушные звезды или такое же ленивое солнце. И никого вокруг на многие тысячи километров. Разве что мелькнет где-то вдали кривоногий монгол, остро пахнущий лошадиным потом, оленьим жиром и тухлым мясом, неспеша едущий куда-то по своим монгольским делам на небольшой, похожей на крупную собаку, лошаденке. И по такой степи надо ехать сначала в жутком плацкарте, удивленно глядя на рельсы, странные, совершенно чужие и не уместные для окружившей поезд дикости. А потом еще сотню километров трястись в кузове шумного бортового "Урала", выбирающего путь направлениями, доверяясь чутью измученного бесконечной тряской водителя.
- Я хочу от тебя ребенка. Сейчас, - сказала мама.
- Монголия - не самое лучшее место, чтобы растить детей, - сказал отец.
В Монголии главной ценностью военного поселка оказалось дерево - несчастная, чахлая, вечно умирающая и постоянно выживающая стараниями всех жителей гарнизона лиственница. Наверное, это было единственно дерево на несколько сотен километров кругом. Бережно, будто младенца, лиственницу привез командир гарнизона и лично посадил у входа в штаб. Когда дерево начинало хандрить, и иголки корежились и ржавели, весь поселок охватывала тоска, а командир гарнизона мрачнел и осторожно, словно поил раненного товарища, поливал лиственницу отстоянной водой.
- Я не смогу без тебя, - сказала отцу моя мама.
- Но сможешь ли ты быть со мной там? - спросил отец.
Весной вся степь, на сколько мог видеть глаз, становилась пронзительно синей от расцветающих анютиных глазок. Через месяц она красилась в ярко желтый цвет, затем в зеленый, как купорос, а к лету обугливалась и мертвенно чернела от горизонта до горизонта. На протоптанных в траве тропинках извивались яростные клубки брачующихся гадюк.
- Я смогу. Если сможешь ты, - сказала мама.
Через двенадцать месяцев мама ехала со мной, трехмесячным, в монгольском плацкарте к месту службы моего отца.
Оказалось, что монголы не моются, а вместо этого смазывают себя оленьим жиром. Невыносимый, тошнотворный запах переполненного немытыми монголами вагона бросал маму в холодный пот, дурнота накатывала волна за волной и желудок судорожно сокращался. Мама еле успевала добраться в туалет, и там, одной рукой держа меня, а другой обреченно вцепившись за оконную решетку, рвала желчью, надрывая свое давно, еще в вокзальном туалете Улан-Батора, опустошенное нутро.
Моему сыну повезло.
Он появился на свет от любви.
Хотя вполне мог и не родиться. В кризис редко кто решался заводить детей.
Кризис.
Эпидемией гриппа он свирепствовал по миру, накрывая страны волна за волной.
- Может, заведем ребенка? - спросил я свою жену.
Мы лежали на маленьком неудобном старом диване и смотрели по телевизору фильм о Великой Депрессии. Телевизор был наш, а диван - чужой, хозяйский. И квартира чужая, "хрущовка" с одной комнатой в унизительные пятнадцать квадратных метров, в три сотни долларов арендной платы за месяц.
Жена потянулась и взяла со стола пачку сигарет. В маленькой комнате все под рукой.
- Сейчас? - спросила жена.
По телевизору показывали марш безработных в Канаде образца 1932 года. Хорошо было рабочим в тридцать втором году. У рабочих в тридцать втором году не было телевизоров и потому рабочим приходилось собираться в толпы и бастовать, угрожающе трясти плакатами и кричать ругательства в привычное ко всему небо. Мое поколение кричит ругательства в телевизор. И выживает в одиночку. Или вешается под холодным телевизионным взглядом.
- А когда еще? - спросил я.
Вчера по телевизору сообщили про одного миллиардера, который в круговороте кризиса потерял кучу денег, стал миллионером, не выдержал такого потрясения и застрелился. В сюжете показывали его роскошную виллу, тяжелую дубовую мебель, бассейн с прозрачной голубой водой и пистолет, из которого миллионер разнес себе голову.
- Он, наверное, сказал себе - ах, я раньше каждый день ел устрицы, выловленные у северного побережья Франции, а теперь придется давиться паршивыми итальянскими устрицами, или, что еще хуже, американскими. И пулю себе в голову - бах, - сказала жена и щелкнула зажигалкой.
- Вот мне однажды не хватило семьдесят пять копеек на билет, чтобы домой уехать на студенческие каникулы. Пришлось становиться у входа на вокзал и просить милостыню, - отозвался я.
- Выжил? - поинтересовалась жена.
Жене только исполнилось двадцать три года. В самом начале кризиса ее уволили из строительной компании, и вот уже больше полугода жена сидела дома. Она просыпалась вместе со мной, провожала меня на работу, потом долгие часы лежала на диване, изучая пятна на бежевых выцветших обоях, а потом бралась готовить что-нибудь на ужин. От месяца к месяцу придумывать ужин ей становилось все тяжелее и тяжелее. Я приходил домой вечером, стягивал через голову удавку галстука, снимал брюки, а жена уже ждала меня на кухне с тарелкой чего-то дымящегося, в подливе с пережаренным луком.
- Угадай, что это?
Я пробовал, закрывал глаза, демонстрируя удовольствие, и угадывал.
- Курица? Нет? Ты меня обманываешь. Ладно. Но какое-то мясо, это точно. Свинина? Опять не угадал?
Жена счастливо смеялась и целовала меня в макушку.
А мы ели сою. Битки. Гуляш. Котлеты. Мне даже нравилось.
Моему внуку не повезло.
Он еще не родился.
Я звоню своему сыну и спрашиваю:
- Как твои дела?
- Нормально, - отвечает сын и ждет, когда я уже положу трубку.
- Брось свой интернет и посмотри хоть что-нибудь по телевизору, - говорю я. - Наше поколение всегда много смотрело телевизор. Не то, что вы.
Я слышу, как на том конце линии раздраженно сопит сын. Я чувствую, как он хочет только одного - чтобы я поскорее отстал от него.
- Нормально все, па, - отвечает он.
- Влюбись, - говорю я ему. - Брось свой интернет, брось все эти нанотехнологии, влюбись и роди нам с мамой внука. От любви.
- Ты с ума сошел, па. Какие дети? В мире ресурсный кризис, все ждут эпидемию гриппа, национальная валюта нестабильна, а ты говоришь - роди! Не время, па, не время...
Многим детям везет - их рождают намеренно. Такие везучие дети свои первые колыбельные песни слышат, еще плавая в утробе матери.
Моей маме повезло.
Степь, жаркая, холмистая, выгибала опаленную солнцем спину.
- Я хочу от тебя ребенка, - сказала моя бабушка моему деду.
По степи, там, вдали, черными пятнами наползали немецкие танки, волоча за собой пыльный серо-коричневый след.
- Сейчас? - спросил дед.
- Да, сейчас, - ответила моя бабушка. Летом 1941 года ей только исполнилось тридцать лет, дед был её старше на два года.
Громыхнуло, будто безоблачное небо разорвала на куски неизвестно откуда взявшаяся молния, и за поселком потянулись ввысь три дымных столба. Отступающие части советской армии подрывали угольные шахты, чтобы те не достались немцам. Шахта номер девять, номер одиннадцать и тридцать два бис.
- Я хочу от тебя ребенка. Сейчас, - сказала бабушка.
У деда на правой руке не было четырех пальцев - несколько лет назад оторвало зубчатой передачей шахтного подъемника. Деда не взяли в регулярную армию. Командование отступающей красной армии и местное партийное руководство бросало деда в немецком тылу для ведения подпольной работы. Калека, он должен был казаться немцам неопасным и оставаться вне подозрений.
- Ты же знаешь, я не могу с тобой, - сказал дед и обнял бабушку. - Здесь меня все знают. Выдадут. Мне приказано ехать в Сумы.
Она молча кивнула ему в ответ.
- И я не могу взять тебя с собой, - сказал дед. - Я должен преодолеть почти шестьсот километров по оккупированной территории. Ты понимаешь, что значит, шестьсот оккупированных километров? Надо будет, наверное, много идти. И где-то ночевать. И как-то питаться. И никаких гарантий.
Она опять кивнула.
Летом 1941 года, стоя на окраине шахтерского поселка посреди грохочущей жаркой степи, бабушка вспомнила своего первого мужа.
С ним она прожила короткие быстрые счастливые пять лет и еще потом один долгий тоскливый перепуганный год, в течение которого молчаливые военные с малиновыми петлицами на новенькой зеленой форме то забирали ее первого мужа "до выяснения", то выпускали его, то опять забирали, пока однажды не увели в сырой сереющий рассвет навсегда.
Она помнила, как суровый немногословный боец энкэвэдешного конвоя за табак и золотые серьги пустил ее посмотреть в щель забора на отправку заключенных.
- Ни звука, - сказал боец. - Строго запрещено. Попытаешься хоть пикнуть - стреляю без предупреждения.
Она помнила, как видела через щель в заборе однообразную, серую, жадно хватающую ртами горький осенний воздух, бегущую изможденной трусцой человеческую массу. Мелькали затылки. Мелькали спины. Надрывались в истерическом лае собаки. Собак держали на коротких поводках расставленные вдоль дороги конвоиры.
- Быстрее. Быстрее, сукины дети!
Мелькали худые равнодушные лица. И звук шевелящейся, месящей грязь, ступающей без разбора, кашляющей, хрипящей человеческой массы висел над дорогой, будто туман. Колонна заключенных мутной рекой текла мимо забора, поворачивала за угол и пропадала в воротах, за которыми со злым присвистом маневровый паровоз собирал в цепочку тюремные вагоны.
Он? Или может вот он? Или тот? Не разобрать. Гонит собачий лай заключенных без остановки. Мелькает серый поток в щели забора. Не разобрать. Сжалось бабушкино сердце. Сжались руки с узелком, в котором хлеб, и лук, и его очки, аккуратно спеленатые в чистый носовой платок.
Клацнул за бабушкиной спиной затвор винтовки.
Так бабушка разучилась плакать.
Бабушке не сказали, за что арестовали ее первого мужа. И она так и не узнала, что с ним случилось после ареста.
Стоя на окраине прежней, довоенной, уже никогда не способной повториться жизни, она отчетливо вспомнила, как молча перебросила через забор в колонну заключенных узелок с хлебом и, приглушенная горем, побрела куда-то, сама не понимая куда, но только, чтобы подальше от страшного забора. Вспомнила, и еще крепче прижалась к моему дедушке. Еще раз потерять любимого человека бабушка была не в силах.
- Тебя могут убить, - скала бабушка.
- Могут, - не стал врать дед. Под прицелом приближающихся танков врать не получалось.
- А я хочу, чтобы ты остался жить. Пускай даже только в нашем ребенке.
Мне повезло, как повезло моей маме.
Я тоже появился на свет от большой любви.
Шумел железнодорожный вокзал. Кричали таксисты и носильщики, зазывая пассажиров. Скрежетал, будто желудок от несварения, облезлый репродуктор. Гудел, шаркал подошвами, кашлял, сопел зал ожидания. Перекрикивались тепловозы. Поскрипывали вагоны, с холодным лязгом цепляясь один за другого. Пахло потом, плохо просушенным бельем, смолой и сырым дыханием общественного туалета.
- Я хочу от тебя ребенка, - сказала моя мама моему отцу.
Отец, молодой румяный лейтенант, уезжал служить в далекую и пугающе неизвестную Монголию. Сначала поездом из Луганска в Киев. Потом оттуда самолетом в Москву. Затем из Москвы самолетом в Челябинск, откуда опять самолетом в Улан-Батор. Потом по дикой степи поездом. По степи, не знающей света электрических фонарей, по степи, лениво и равнодушно пялящейся на такие же равнодушные звезды или такое же ленивое солнце. И никого вокруг на многие тысячи километров. Разве что мелькнет где-то вдали кривоногий монгол, остро пахнущий лошадиным потом, оленьим жиром и тухлым мясом, неспеша едущий куда-то по своим монгольским делам на небольшой, похожей на крупную собаку, лошаденке. И по такой степи надо ехать сначала в жутком плацкарте, удивленно глядя на рельсы, странные, совершенно чужие и не уместные для окружившей поезд дикости. А потом еще сотню километров трястись в кузове шумного бортового "Урала", выбирающего путь направлениями, доверяясь чутью измученного бесконечной тряской водителя.
- Я хочу от тебя ребенка. Сейчас, - сказала мама.
- Монголия - не самое лучшее место, чтобы растить детей, - сказал отец.
В Монголии главной ценностью военного поселка оказалось дерево - несчастная, чахлая, вечно умирающая и постоянно выживающая стараниями всех жителей гарнизона лиственница. Наверное, это было единственно дерево на несколько сотен километров кругом. Бережно, будто младенца, лиственницу привез командир гарнизона и лично посадил у входа в штаб. Когда дерево начинало хандрить, и иголки корежились и ржавели, весь поселок охватывала тоска, а командир гарнизона мрачнел и осторожно, словно поил раненного товарища, поливал лиственницу отстоянной водой.
- Я не смогу без тебя, - сказала отцу моя мама.
- Но сможешь ли ты быть со мной там? - спросил отец.
Весной вся степь, на сколько мог видеть глаз, становилась пронзительно синей от расцветающих анютиных глазок. Через месяц она красилась в ярко желтый цвет, затем в зеленый, как купорос, а к лету обугливалась и мертвенно чернела от горизонта до горизонта. На протоптанных в траве тропинках извивались яростные клубки брачующихся гадюк.
- Я смогу. Если сможешь ты, - сказала мама.
Через двенадцать месяцев мама ехала со мной, трехмесячным, в монгольском плацкарте к месту службы моего отца.
Оказалось, что монголы не моются, а вместо этого смазывают себя оленьим жиром. Невыносимый, тошнотворный запах переполненного немытыми монголами вагона бросал маму в холодный пот, дурнота накатывала волна за волной и желудок судорожно сокращался. Мама еле успевала добраться в туалет, и там, одной рукой держа меня, а другой обреченно вцепившись за оконную решетку, рвала желчью, надрывая свое давно, еще в вокзальном туалете Улан-Батора, опустошенное нутро.
Моему сыну повезло.
Он появился на свет от любви.
Хотя вполне мог и не родиться. В кризис редко кто решался заводить детей.
Кризис.
Эпидемией гриппа он свирепствовал по миру, накрывая страны волна за волной.
- Может, заведем ребенка? - спросил я свою жену.
Мы лежали на маленьком неудобном старом диване и смотрели по телевизору фильм о Великой Депрессии. Телевизор был наш, а диван - чужой, хозяйский. И квартира чужая, "хрущовка" с одной комнатой в унизительные пятнадцать квадратных метров, в три сотни долларов арендной платы за месяц.
Жена потянулась и взяла со стола пачку сигарет. В маленькой комнате все под рукой.
- Сейчас? - спросила жена.
По телевизору показывали марш безработных в Канаде образца 1932 года. Хорошо было рабочим в тридцать втором году. У рабочих в тридцать втором году не было телевизоров и потому рабочим приходилось собираться в толпы и бастовать, угрожающе трясти плакатами и кричать ругательства в привычное ко всему небо. Мое поколение кричит ругательства в телевизор. И выживает в одиночку. Или вешается под холодным телевизионным взглядом.
- А когда еще? - спросил я.
Вчера по телевизору сообщили про одного миллиардера, который в круговороте кризиса потерял кучу денег, стал миллионером, не выдержал такого потрясения и застрелился. В сюжете показывали его роскошную виллу, тяжелую дубовую мебель, бассейн с прозрачной голубой водой и пистолет, из которого миллионер разнес себе голову.
- Он, наверное, сказал себе - ах, я раньше каждый день ел устрицы, выловленные у северного побережья Франции, а теперь придется давиться паршивыми итальянскими устрицами, или, что еще хуже, американскими. И пулю себе в голову - бах, - сказала жена и щелкнула зажигалкой.
- Вот мне однажды не хватило семьдесят пять копеек на билет, чтобы домой уехать на студенческие каникулы. Пришлось становиться у входа на вокзал и просить милостыню, - отозвался я.
- Выжил? - поинтересовалась жена.
Жене только исполнилось двадцать три года. В самом начале кризиса ее уволили из строительной компании, и вот уже больше полугода жена сидела дома. Она просыпалась вместе со мной, провожала меня на работу, потом долгие часы лежала на диване, изучая пятна на бежевых выцветших обоях, а потом бралась готовить что-нибудь на ужин. От месяца к месяцу придумывать ужин ей становилось все тяжелее и тяжелее. Я приходил домой вечером, стягивал через голову удавку галстука, снимал брюки, а жена уже ждала меня на кухне с тарелкой чего-то дымящегося, в подливе с пережаренным луком.
- Угадай, что это?
Я пробовал, закрывал глаза, демонстрируя удовольствие, и угадывал.
- Курица? Нет? Ты меня обманываешь. Ладно. Но какое-то мясо, это точно. Свинина? Опять не угадал?
Жена счастливо смеялась и целовала меня в макушку.
А мы ели сою. Битки. Гуляш. Котлеты. Мне даже нравилось.
Моему внуку не повезло.
Он еще не родился.
Я звоню своему сыну и спрашиваю:
- Как твои дела?
- Нормально, - отвечает сын и ждет, когда я уже положу трубку.
- Брось свой интернет и посмотри хоть что-нибудь по телевизору, - говорю я. - Наше поколение всегда много смотрело телевизор. Не то, что вы.
Я слышу, как на том конце линии раздраженно сопит сын. Я чувствую, как он хочет только одного - чтобы я поскорее отстал от него.
- Нормально все, па, - отвечает он.
- Влюбись, - говорю я ему. - Брось свой интернет, брось все эти нанотехнологии, влюбись и роди нам с мамой внука. От любви.
- Ты с ума сошел, па. Какие дети? В мире ресурсный кризис, все ждут эпидемию гриппа, национальная валюта нестабильна, а ты говоришь - роди! Не время, па, не время...
7
Коментарі
Tas371
110.01.14, 05:00
Жаль
Гість: Сэм Ас
210.01.14, 06:03
Бывает......
mestor-ша
310.01.14, 07:18
жаль, что ваш ребёнок не научился главному -- любить жизнь.
Бусенка
410.01.14, 08:36
Да,сейчас дети не имеют представления,что такое биточки соевые. Что памперсы были на вес золота,с одноразовых делали их многоразовыми!
Не торопите сына,сам дозреет!
inga___
510.01.14, 09:43
из всех историй видно что мужчины не особо пытаются на себя брать ответственность... нужна женщина берущая за яйца и говорящая "хочу ребенка", потом она же его растящая и т.п.
и в третьей тож видать жена захотела, а автор слегка перекрутил
вот она мужская мечта - возьмите меня за яйца и сделайте все сами...