хочу сюди!
 

Тетяна

43 роки, рак, познайомиться з хлопцем у віці 38-45 років

Замітки з міткою «рассказы»

О разлуке...

...Только в этот поздний час
Я подымаю в молитве руки -
"Боже правый, помилуй нас!
Слишком горькая чаша разлуки!"

*****
Хочу в люби тебе признаться
И рассказать всё о себе
И без сомнений разобраться
В своей запутанной судьбе.
И пусть тогда опять дороги
Под ноги стелятся судьбой,
Не нужно мне от жизни много
Был бы только ты со мной.
Хочу к груди твоей прижаться
И рассказать всё о себе
С тобой одним лишь разобраться в моей запутанной судьбе

*****
А я как птица, заперта я в клетке
К тебе я рвусь, к тебе я лишь стремлюсь,
Но в схватке этой силы не ровны
И я гляжу всё время на тебя со стороны.
Я виже лишь тебя, твоё лицо и душу.
И в письмах всез своих
Открыть свою любовь я трушу...
Но как всегда, как всё на свете
Закончился мой сон земной
И ты исчез, не дав ответа
Не сообщил мне , что с тобой.
Но я надежды не теряя
Всё время жду я твой ответ.
И если нужным ты считаешь,
найдёшь меня и это будет на яву
И имя я твоё спокойно назову...
И будет сказано ВСЁ вмиг
Весь мир услышит радостный мой крик!

*****
Ложусь я спать, а ты в мечтах. И вновь подушка вся в слезах.
На сердце боль, мне не уснуть, подумай обо мне чуть-чуть.
Пишу тебе, а слёзы льются и не могу я улыбнуться.
Люблю, грущу, страдаю, плачу и не могу никак иначе.
Хоть не к кому, но я ревную, во сне своём тебя целую.
Хочу , что б мне приснилось вновь, как говоришь мне про любовь.
Тебе шепчу: "Спокойной ночи, тебя люблю, мой котик, очень.
В твой сон сегодня прокрадусь, а утром тихо испарюсь..."
*****
С тобой я счастлива, мой дорогой, один ты у меня такой.
Что б не случилось, всё пойму, ведь без тебя я так грущу.
Так сильно я люблю впервые, мне не нужны уже другие.
Теперь люблю я на всегда, и лишь тебе скажу я "да".
Смотри в мои счастливые глаза, а по щеке бежит слеза.
Хотела быть всегда с тобой, но был не слышан голос мой.
Когда тебя я повстречала, всё время о тебе мечтала
И представляла ночью, днём, как мы живём с тобой вдвоём.
Пойми, от радости я плачу
Ты в моей жизни много значишь
Прости, я сомневалась иногда, будем ли вместе мы всегда.
Ты нежно брал меня за руку "Не думай , Руська, о разлуке. Тебя не брошу никогда, мы будем вместе навсегда!"
Твой взгляд меня тогда пронзил...
... А помнишь, дождь нас намочил?
Рукой щеки твой коснулась и как-то грустно улыбнулась
"Прости за то что сомневаюсь, ведь я любовь понять пытаюсь"
Меня обнял ты, вытер слёзы "Да всё отлично! Ты замёрзла?
Пойдём домой, тебя согрею."
"Прижмись ко мне...Пойдём скорее..."

Мы шли по улице пустынной,
Мне почему-то стало стыдно,
Что не могла тебе признаться
В любви своей навек отдаться.

Вот мы в твоей квартире, в ней темно
Лишь свет луны через окно.
Снимали мы с себя одежду, ко мне ты прикоснулся нежно
И вдруг пронзила насквозь дрожь, меня ты за руку берёшь.
Все мысли погрузились в темноту и я как буд-то бы в бреду.
Склонилась над твоим плечем и сердце стало горячо
Молчишь, не говоришь ни слова
Лишь нежным взглядом смотришь сново.
Твои глаза! Я умираю...
Я столько мыслей в них читаю, я не могу сопротивляться
Хочу навек тебе отдаться!
Теперь я счастлива с тобой.
шепчу тебе "Ты только мой"
Я чувствую тепло дыхания, ты шепчешь мне в любви признания.
Я в наслажденьи растворяюсь...
Но это сон...
Я просыпаюсь...

*****
Зачем нас бросила судьба в такую горькую разлуку?
Но знай, что я люблю тебя и вынесу любую муку!

Заколдованная арийка (2 глава)

                 Да, в Гестапо умели развязывать языки, в этом она убедилась сполна, проведя на допросе несколько часов. Она устала, ей было страшно и хотелось домой. Но даже слезы, вечное оружие женщин, ей не помогли. Раньше, когда она плакала, мужчины тут же принимались утешать ее, подавали ей платочек и исполняли все ее желания, а теперь они били ее по щекам и орали, чтобы она прекратила реветь и действовать на нервы. Она никогда в жизни не подумала бы, что немецкие мужчины могут быть такими. 

— Пожалуйста, дайте мне воды. — жалобно попросила она. — Я хочу пить. 
— Ты не получишь воды, пока не расскажешь нам всю правду. — жестко ответил офицер, который вел допрос. 

Да, конечно же ей никто не поверил. Все считали ее сумасшедшей негритянкой, но стремились узнать, как она попала в квартиру немецкой женщины и что сделала с хозяйкой. Ее считали не только сумасшедшей негритянкой, но еще и преступницей, а это было страшно вдвойне. Она поняла, что не выйдет отсюда живой, если чего нибудь не придумает... что нибудь такое, во что они поверят... 

— Хорошо, я признаюсь. — всхлипывая проговорила она. — Я пришла туда, чтобы убрать квартиру. Я часто делала уборку у госпожи. 
— А вот это уже больше похоже на правду. — усмехнулся офицер. — Так ты больше не утверждаешь, что ты заколдованная арийка? 
— Нет. — опустив голову произнесла она. 
— И где же хозяйка квартиры? И как ты объяснишь весь тот спектакль, который устроила? 
— Я не знаю, клянусь! В квартире никого не было, когда я пришла, дверь была открыта, а потом пришел... тот офицер... и я просто пошутила... это была игра! Простите меня, прошу! 
— Хм, игра? Пошутила, значит? Да как ты вообще посмела прикасаться к арийскому мужчине? Ты, обезьяна, ты себя в зеркале видела? — и он рассмеялся, вместе с другим офицером, стоящим в стороне, в тени. Когда тот, второй, вышел из тени и подошел к ней, она не смела поднять голову, слезы обиды и унижения душили ее.  
— А как ты вообще оказалась в Берлине? — спросил он ее. 
— Я родилась в Берлине. — тихо проговорила девушка. 
— Странно. — задумчиво произнес мужчина. — Разве мы еще не все здесь очистили от грязи? Ну ладно, допустим, ты говоришь правду. И ты действительно приходила делать уборку. Но где ты живешь? Почему у тебя нет документов и нет никакой информации о тебе, нигде? 
— Я не помню. Я ничего не знаю. — пролепетала несчастная девушка. — Я вам все рассказала. Отпустите меня, пожалуйста. 
— И куда же ты пойдешь? 
Она молчала. 
— Посмотри на меня. — приказал он. 

Негритянка подняла голову и взглянула в его голубые глаза, чистые, как небо. Какой же он красивый. Она невольно залюбовалась его мужественной, арийской красотой. Он был совершенным, без изъянов, идеальным... но смотрел на нее с такой холодностью и презрением. 

— Да я же говорил, она сумасшедшая. — сказал ему офицер, сидящий за столом. — В любом случае, с ней все решено. Если мы еще не избавились от всей грязи, то как раз пора это сделать. 
— Да, конечно. Красивый ариец в задумчивости прошелся по комнате, снова взглянул на заплаканную негритянку, что умоляющими глазами, полными восхищения, смотрела на него, словно бы ожидая от него благородного жеста, и сказал, будто бы вдруг вспомнил: 
— Ах да, мне в дом нужна новая служанка. Говоришь, умеешь хорошо убираться? 
— Да. — кивнула перепуганная девушка. 
— Ну что ж, пока что я возьму эту зверушку к себе, до выяснения всех обстоятельств. Может она еще на что нибудь сгодится. 
— А что с твоей прежней служанкой? Кажется, у тебя была какая-то еврейка? — поинтересовался его товарищ. 
— Да, была. Но я пристрелил эту сучку. Она плохо справлялась со своими обязанностями. 
— Понимаю. — рассмеялся мужчина. — Эта полоумная вряд ли справится лучше. Но можешь попробовать...       

                  Так наша героиня попала в дом к прекрасному арийцу из Гестапо. Когда он привез ее и объяснил ей ее обязанности, девушка все еще была так напугана, что лишь безропотно кивала головой, но едва оправившись от шока, она вернула себе самообладание и некую гордость. Что ж, даже если она и проклята, и обречена жить в обличье унтерменша, но вести себя она будет, как арийка! Этого у нее никто не отнимет!       
Горделиво вскинув голову, она принялась осматривать дом, в котором волей судьбы ей придется жить в ближайшее время. И он пришелся ей по вкусу. Это был шикарный, роскошно обставленный особняк, с множеством свободных комнат, одну из которых она выбрала для себя. Но когда хозяин дома узнал об этом, то заявил, что она не будет жить в этой комнате. Комнаты для прислуги на чердаке. 

— На чердаке? — ужаснулась она. — Но я не могу жить на чердаке! 
— Да неужели? Какие мы нежные! — поддразнил он ее. — А твои предки-обезьяны жили с комфортом в африканских джунглях? 
— Не смей дурно отзываться о моих предках! — вспылила она. — Мои предки были чистокровными германцами, как и твои. 
— О, так ты опять взялась за старое? — с раздражением переспросил он. — Это может мне надоесть, весь этот твой бред. И ты отправишься вслед за своей предшественницей! 
— Что, пристрелишь меня, арийскую женщину, так же, как пристрелил мерзкую еврейку?!  

Она заметила, как нервно сжались его нордические скулы, а рука потянулась за пистолетом, но злость, переполнявшая ее, переборола даже страх. 
— Может быть я и выгляжу, как недочеловек, но в душе я такая же арийка, как и ты! Можешь убить меня, но унижать не смей! Он сжал пальцы в кулак и непонятно по какой причине сдержался, сделав над собой невероятное усилие. 
— Я не стану убивать тебя сейчас. Дам еще один шанс. Будем считать, что ты сегодня просто... слишком переволновалась. Но в следующий раз я всажу пулю в твой тупой, черный лоб. Если ты думаешь, что твоя жизнь имеет хоть какую-то ценность, то ты очень ошибаешься. Я просто не хочу искать очередную прислугу. Но если из твоего мерзкого рта вылетит еще хотя бы одно слово, то я все же сделаю это, но тогда ей придется потрудиться, как следует, оттирая от пола твою кровь.  
Выходя из комнаты, он кликнул экономку. 
— Проследи, чтобы этой мартышки здесь не было. Ей не место в моих комнатах. Ее место на чердаке! 

               Девушка задыхалась от негодования. Никогда в жизни ни один мужчина не разговаривал с ней в подобном тоне, ей никогда не приходилось выслушивать таких оскорблений, ее никогда еще так не унижали. Она вообще никогда не видела немецких мужчин такими. Оказывается, арийцы способны на грубость, на жестокость по отношению к женщине? На ее лице все еще остались следы от ударов, явное тому доказательство. Она была такой обессиленной, такой измученной, что не могла больше пререкаться даже со старухой-экономкой, и покорно последовала за ней на чердак...

 Кровать была узкой, твердой и неудобной, поэтому она долго не могла уснуть, несмотря на усталость. Она все думала о том, что же ее теперь ждет, какое будущее? Никто теперь не видит в ней женщину, никто не видит в ней даже человека. Видел бы ее этот ариец в настоящем облике, он вел бы себя совсем по другому. Но глядя на нее он видел перед собой лишь уродливое существо, к которому невозможно испытывать ничего, кроме презрения. Она бы предпочла, чтобы он застрелил ее, нежели смотрел на нее вот так. Почему же он этого не сделал? Она не могла найти этому объяснения. Неужели пожалел дерзкую негритянку, осмелившуюся перечить ему? Она вспомнила, что и там, в Гестапо, он не бил ее. Может быть он не может поднять на нее руку, потому что его душа чувствует ее душу? Не может же он причинить вред немецкой женщине! От этой мысли ей стало немного легче... 

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 1)

Мужчины суть на полпути к себе когда они вечерами усаживаются рядком, выпивают, рекут и выясняют отношения. Когда мужи непринуждённо разговаривают, то чувствуют себя в собственной тарелке; когда они выговариваются, их мнения клубятся, восстают заодно с трубочным, сигаретным, сигарным чадом- и весь миръ обращается в дым, мираж, ограничивается мирками деревенских питейных заведений, распивочных пристроек, задними комнатами больших ресторанов, винными подвалами крупных городов.
Мы суть в Вене, а минуло после Войны уж больше двадцати лет. "После Войны"- вот временна`я зарубка.
Вечерами мы в Вене: мы духаримся в кафешках и ресторанах. Туда мы являемся прямо из редакций и бюро, с практик, из ателье- мы встречаемся, собираем каждый свои регалии, растекаемся в погоне за синейптицей, которую было упустили, неистовые, растерянные и осмеиваемые. В паузах, когда анекдот ли, шутка нейдут на умы, не клеятся к разговору, когда каждый из нас утыкается в стену молчания-и все оттого сникают, издали слышен клёкот, щебет, плач голубой, красной дичи, доносится ещё раз, как всегда.
Вечарами я хожу с Малером в "Кроненкеллер", "Коронный подвал", что в старом городе- мы собираемся тут как господа. Повсюду так заведено: как наступает вечер- кабаки полны, а мужчины говорят себе, судят, бают что странники, страстотерпцы, будто титаны и полубоги, перескакивают с басни на сказку. Так что ни вечер: по ко`ням- и мчат они прочь в ночной край, до своего костра, оскоменно простого открытого костра, который сами жгут в ночи среди пустоши, в которой сами и обретаются. Забыты ими ремёсла и семьи. Никому невмочь вспомнить, что жёны уж на квартирах, и постели приготовили, к отдыху приступили- ибо не ночь их стихия. Босые или в тапках, простоволосые и усталые, обходят жёны комнаты, прикручивают газовые горелки, опасливо поглядывают на постели и ящики комодов, растерянно успокаивают деток или удручённо присаживаются у радиоприёмников чтоб затем всё же улечься, затаив про себя месть. Чувствуя себя жертвами, ложатся в постели жёны, надолго устремляя глаза в темень, кишащую отчаянием и злобой. Они, засыпающие супруги, подбивают брачные бабки: пртерянные годы проив приобретённого имущества- ловчат, фальшивят, сводят дебеты с кредитами; наконец, зажмурившись, они повисают в дрёме, в сказках о дичайших изменах и разгулах, пока не добираются, проваливаясь всё глубже, в сон. В первом акте оного они убивают собственных мужей, оставляют их умирать в одиночку в автокатастрофах, от сердечных приступов и пневмонии, они позволяют несчастным отдать концы скоро, героически, или врастяжку, жалким образом- в зависимости от вынесенного супругу приговора- и сквозь сомкнутые нежные веки жён сочатся боли и жалости в память о мужьях. Жены оплакивают собственных уехавших, ускакавших, отбившихся от дома мужей и ,наконец- себя, вдов- уже искренними, душевными слезами.
Но мы далече, мы- певческий кружок "Корона", бывшие однокашники, бундовцы, группа, ассоциация, симпозиум и круглый стол. Мы заказываем своё вино, кладём общую табакерку на стол, нам нет дела до гнева и слёз наших жён. Мы не умерли, напротив: мы живы, глаголим и судачим. Намного позже, под самое утро погладим мы в темноте мокрые лица жён и ещё раз пожалеем их ,дыхнём им крепким кислым перегаром, пивным или винным, а то и просто понадеемся, что жёны видят седьмой сон ,а потому нечего их тревожить- и ни слова не раздастся в спальнях, наших камерах, куда мы всякий раз, изнурённые и умиротворённые, возвращаемся как заклятые неведомым словом.
Мы были много далеки. В тот вечер, как всегда по пятницам мы собрались все вместе, Хадерер, Бертони, Хуттер, Раницки, Фридль, Малер и я. Нет, Херц отсутствовал, он ту неделю провёл в Лондоне собираясь к последнему возвращению в Вену из командировки. Также недоставало Штекеля, он снова захворал было.  Малер молвил: "С нами сегодня только два еврея" и присмотрелся к Фридлю да ко мне.
Фридль в ответ непонимающе уставился на Малера своими рыбьими, водянистыми глазками и сжал ладони- наверное, подумал, что он всё-таки -не еврей, и Малер- тоже, дедушка его-... за него Фридль поручиться не смог бы. Но Малер состроил свою высокомерную мину. Ещё увидите, сказал он своим видом. А вслух добавил: "Я не ошибаюсь".
То была рабочая пятница. Хадерер держал долгую речь. Это значило, что заблудший и страдалец в нём умолкли, а титан завладел было рупором, распрямился, вырос, выбросил грохотами наружу долго скрываемый цокот свой, озвучил собственного хозяина. В тот вечер беседа вся как есть вышла наружу может быть потому, что Херц со Штекелем отсутствовали, а со мною, Фридлем и Малером особо не считались, так что чад с блудом подмазали- и понеслась, поехала.
Тогда ночь стала полем боя, передовой, этапом, срочной побудкой-  беготливой кутерьмой. Хадерер и Хуттер упивались военными воспоминаниями, они извивались в памяти, в некоей тьме, уже никем не ценимой, пока не сами не преобразились: их силуэты облачились в мундиры, они снова повелевали как офицеры ,рапортовали штабу; а вот и вылетели они на "Юнкерсе-52" в Воронеж, как вдруг внезапно не сошлись во мнении, почему генерал Манштейн приказал стоять зимой 1942-го, и совсем оказались в контрах насчёт того, стоило ли Шестой армии прорываться из окружения под Сталинградом или нет; а затем, в эпилоге, они высадились на Крите, но в Париже малышка-француженка шепнула Хуттеру, что ей австрийцы милее немцев, а после наступил денёк в Норвегии, а ещё в Сербии партизаны их взяли в клещи- одним словом, они настолько удалились, что заказали себе второй литр вина, а мы - себе литр, который распечатал было Малер, заинтриговавший нас парой басен из собственного врачебного кабинета.
Мы пили бургенландское и гумпольдское церковное вина. Мы пили в Вене ,а ночь не обещала нам скорого рассвета.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 14)

Как и все живые создания ,он не достиг определённости. Он не желал жить, как все, и как особенный -тоже. Он желал бы идти в ногу со временем- и противостоять ему. Ему хотелось присягнуть старинному уюту, старой красоте, сберечь пергамент, колонну. Но также он желал козырнуть новыми реалиями старым: реактором, турбиной, синтетикой. Он желал бы конфронтации- и не желал её. Он склонялся к пониманию слабостей, безумия и глупости- и хотел бы их побороть, подавить. Он терпел и не терпел. Ненавидел и чурался ненависти.
Так недолго утратить почву из-под ног.
В дневнике его за этот год значится:
"Люблю свободу, которая всё же во всех ипостасях движется к концу- и желаю лишь окопов и взрывов ("чёрной земли и катастрофы из света" дословно- прим.перев.) Но и там ей конец, знаю";
"Ни естественного запрета, ни естественного позволения, поэтому разрешено не только то, что любо, но и то, что не годно (а кому знать, что нравится?!): возможны суть бесчисленные своды законов и системы морали. Почему мы ограничиваемся только двумя смешанными системами, из которых ни одна не годится?";
"В людском домострое, ведомом то экономически, то- напротив, всегда на равных правят пиетет и табу. Табу разбросаны, неприкрыты, напоказ, они- улики";
"Почему лишь избранные системы желанны властям? Ибо мы прочно привязаны к удовольствиям, из страха пред мышлением без запретов и законов, из страха свободы. Люди не любят свободу. Когда она приходит- те отвергают её";
Предательство по отношению к ней";
"Свобода, как я понимаю,- в допущении, что Бог- не судья Миру, и не творец. Всё создать наново и по-новому урядить. Воля всем формам развиться, моральным- в первую голову, за ними все иные покажутся. Конец всем предрассудкам, любому суеверию, по сути- любой борьбе конец. Отказ от всех патерналистских воззрений, от всех патерналистских позиций: в государстве, церкви, организациях, средствах власти, от денег, оружия, систем воспитания";
"Всеобщая забастовка: мгновенная остановка старого мира. Низложение труда, физического и умственного, ради этого старого мира. Ревизия истории- не на руку анархии, но ради нового основания";
"Предрассудки- расовые, классовые, религиозная партийность и все иные станут постыдными именно когда исчезнут посредством просвещения и толерантности. Устранение несправедливости, угнетения, всемерное смягчение нравов, всякое улучшение условий";
"Нет нового мира без нового языка".

Затем настала весна. Солнечные зайчики прыгали в его комнате. На пятачке перед домом вопили детки, гудели клаксоны, щебетали птицы. Он заставил себя дописать письмо. "Многоуважаемые господа..." По правде, он не господам писал- устал и опустел он, не нашёл ничего лучшего, кроме как ползти к своему кресту. Ах, да что значит "ползти к кресту"? Лишь громкие слова! "Возвращаясь к вашему любезному предложению..." Разве не дружескому? Всё будет решено, и нет, верно, оснований, слишком прогибаться. "Первого числа месяца... ,коль вам угодно, прибуду к вашим услугам. Надеюсь..."

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 13)

Об окончании поездки он не задумывался. Ему хотелось не завершить её, но самому исчезнуть под её занавес, бесследно, не оставив улик. Наконец, способ нашёлся: он решился втайне забронировать авиабилеты в Индонезию. Там разразилась война- и он сдал бронь. Решение оказалось проваленным из-за одного-единственного: он хотел было просто затеряться в дальней стране, не желал больше мучиться: он воспринял случившееся как знак "стоп". Он остался в Риме. А подумал было вот что: улететь вдвоём с ней, чьё имя не осмеливался произнести, улететь вместе чтоб не вернуться в Европу никогда, просто жить, жить там, где солнце и плоды, жить с её телом, порвать с тем, чем был прежде. Зарыться в её волосы, жить в её устах, её утробе.
Ему всегда нравился абсолют и следующее за ним бегство, а "она" была теперь первой особой, внушавшей ему желание бежать, прихватив её в путь. Всегда, когда это внешнее манило его, когда ему было нетрудно отхватить, его охватывала лихорадка грабежа, он терял дар речи и изводил себя ради нужных слов. Он терзался ради шага навстречу желанному, туда, где внешнее было для него- и хотел бы затем, взяв, бежать без оглядки.
Но в таких случаях всегда к нему входил кто-нибудь, приносил письмо с напоминанием о срочном долге, о заболевшем, о родственнике, о транзитёре с оказией или о сроке работы. То есть, это случалось с ним в миг избавления от оков, когда вошедший вешался на шею как пьяный.
- Оставь меня в мире! Оставь же в покое меня!- молвил он тогда и шёл к окну, будто снаружи находилось нечто достойное внимания.
- Но мы должны ещё сегодня внести ясность. Кто из нас начал? Кто первым сказал...?
- Не знаю, что я вообще говорил. Оставь же меня наконец в покое!
- А почему сегодня ты так поздно пришёл домой, почему тихо крался к двери? Разве тебе нечего скрывать? Может даже- себя?
- Ничего не желаю таить. Оставь меня!
- Разве не видишь: я вхожу, я пла`чу?
- Хорошо: вошёл, плачешь. Почему, в самом деле?
- Ты пуглив и не помнишь, что говоришь.
Да, он не помнил. Часто, покоен, молился, но, также часто, не зная отчего, просто чтоб наконец улечься, чтоб в конце концов выключить свет, чтоб глаза устремились сквозь темноту в даль, от которой его сносило.
- Оставь меня в мире, ну оставь же меня в мире!- он меньше всего желал задумываться над тем, отчего сорвался было с места дабы исчезнуть, стать невидимкой. Ему не желалось ясности причин. Но те сами откроются.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 11)

Под конец этой ночи его новых встреч со старыми знакомыми он оказался в обществе трёх особ и одной молодой фрау, за которой он прежде некоторое время без успеха ухаживал: они вместе стояли у сосисочной лавки. Он так и не решился поцеловать её в губы, хотя был уверен, что на это раз выйдет. Затем, распрощавшись с лишними, он направился с нею прямиком к ней домой: в её квартире он  за встречу выпил кофе. У неё была привычка туманно выражаться, которую он перенял. Пожалуй, на этот раз он говорил со старой знакомой именно таким образом: варьируя полутона, намёками, двусмысленностями, да так и не вышло у него сказать начистоту, и сам он затерялся в словесных оборотах. Было поздно, комната- прокурена, дама уже не пахла своими духам. Перед своим уходом он , медля и обмирая от усталости, обнял её. Он очень деликатно, выйдя на лестничную площадку, клонился назад, нарочито тяжело ступал. Разыграв последний свой трюк, он взглянул ей в лицо, показавшееся ему увядшим и осунувшимся- и напугался. На улице начинался день или то, что выдавало себя за день: рань, туман. Он достиг гостиницы, не спавший ни минуты, раздражённый и свалился в кровать как больной, проглотил две таблетки- и наконец отключился. Впервые он проснулся уже вечером, согревшийся и с дурным осадком во рту, который наконец вышел наружу, а до этого беспокоил его весь вечер накануне. Он схватил свой чемодан, бросил в него сорочки, щётки, туфли- всё вперемешку, спеша так, словно порядок ему был уже не по карману. На вокзале он выбрал первый отходящий поезд.
Не повезло: он сел в скорый, а тот торчал на каждой станции. Ему пришлось полночи прождать на провинциальном вокзале, где зал ожидания оказался заперт: он ходил туда-сюда в зимнюю ночь притопывая ногами и прихлопывая ладонями. Он бы охотно забрался в товарный вагон и уснул навсегда. Но он недостаточно устал, не слишком замёрз. Его непредельная заброшенность не завершалась крайним образом. На обратном пути он слушал истории попутчика, излагавшего ему, сколько процентов сумасшедших считают себя Наполеонами, последними австро-венгерскими Императорами, Гитлерами и Ганди. Заинтересовавшись, он поинтересовался, на замечает ли визави за собой чего-нибудь, и не есть ли норма сумасшествием. Мужчина, похоже- психиатр, выколотил свою трубку и переменил тему проповеди: повёл рассказ об иных процентных соотношениях и методах терапии применительно к разным категориям. Он ковырнул в носу палочкой-трубочисткой и промолвил: "Вы, к примеру... вы страдаете... И придаёте этому слишком большое значение... Кроме того, мы все страдаем- ничего особенного".
Следующий поезд нёс его сквозь полную ужаса ночь: у крупных станциях колёса перекатывались на другие колеи и ожесточённо скрежетали в то время, как он в обойме десятка пассажиров в одном купе задыхался, отворачивался когда зрелая дама тетешкала дитя, когда муж её, его бледный. страждущий визави , отхаркивал в платок после каждого приступа кашля, а ещё он был взбешён, когда некий мужчина в притолоке храпел. Ноги и локти каждого мешали всем: попутчики боролись за лишние пять сантиметров простора и пробовали вытеснить соседа. Внезапно он обнаружил ,что оттопыривая локоть, пытается отодвинуть даму с ребёнком. Он снова оказался среди живучего люда, аккуратно боролся за своё место, за собственную жизнь. Однажды он ненадолго уснул. Во сне отнесло его назад, в столицу, в прежний Карлов собор, в город с его дворцами и парками, с панорамами улиц: сон, пожалуй, длился всего секунду, ибо он очнулся на смерть испуганным от удара по голове. Он опрометью подумал, что локомотив сшибся со встречным. Чемодан соскочил с полки и попал в него. И сразу же он помыслил, что столкновение невозможно, поскольку время, когда с ним нечто подобное произойдёт, ещё не пришло. Ни раннего завершения. Ни раннего ухода. Никакого душеволнительного трагизма. Через пару часов состав тронулся: все тешились облегчением как после лёгкого сердечного приступа. Никто не пострадал, ущерб оказался минимальным. Он попытался припомнить свой "столичный" сон ,который то ли предшествовал аварии, то ли был вызван нею- и показалось ему, что не суждено ему вернуться в город и придётся отныне всегда вспоминать его и себя, свои годы в нём.


Город без гарантии!
Позвольте молвить мне не о похожем, но о нём, единственном, в котором все мои страхи и надежды из стольких лет попались в сеть. Как большая, неряшливая рыбачка, всё вижу его сидящим у раздольного, сонного потока тянущим свой серебристый, прелый невод. Серебристый страх, прелая надежда.
У чёрного омута Дуная, под каштановым небом, над мерцающими зеленью куполами:
Позвольте мне толику духа его вызвать из праха, а нежитью его воздать праху! Тогда смог бы явиться ветер- и сердце, которое гордилось и страдало здесь, прочь снести!
Город прибрежных складов!
Ибо земля была намыта ради них и гостей из всех стран: и крестиками вышитых одежд словаков, и бородок черногорцев, и яичных коробов болгар ,и упрямого акцента венгров.
Город турецкого полумесяца! Город баррикад!
Столько колотой брусчатки, столько безглазых стен тут, что слышится их шёпот через время и расстояние.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 10)

Он попрощался с Минором: экономно отозвался его скупому рукопожатию -и направился в своё старое кафе. Официант всполошился, узнал его, любезного грустного человечка. На этот раз посетителю не пришлось распространяться, ни жать руку, напрягаться: его фразы остались при себе- хватило улыбки. Они взаимно глупо улыбнулись, двое мужчин, которые много повидали: времена, людей, счастья, несчастья- и всё, что угодно старику, он изобразил на своём лице когда официант меж тем заметил, что припас лично для него читанные раз и понравившиеся дорогому гостю газеты.
Он вынужден был ухватиться за пачку газет: это старикам приличествует, это он всегда охотно обязан. Наконец-то здесь он немного раз и безоговорочно обязан.
Он принялся за бесцельное чтение: заголовки, местная хроника, культурная, смесь, спортивные новости. Даты ничего не значили: он мог бы почитать и выпуски пятилетней давности, он вычитывал только стиль, неизвестные ему шрифты, оплошности, синтаксис. Он как никто знал, что неправильно вынесено в шапку или подвал полосы, что здесь в газетном деле считается хорошим или дурным. Ему удалось выковырнуть только несколько незнакомых неологизмов.
Внезапно перед ним возник его ровесник, поздоровался: пришлось узнать, хоть и некстати, никак не удавалось припомнить, кто это... хотя, естественно- Минор, который стал рядом, а ему приходится торопливо и радостно пригласить Минора присесть за свой стол, Минора робкого заучку от мира искусств, который однажды было желал основать нечто вроде нового направления, которое уж открыл. Минора, который посему знал, в какой обстановке жить, как следует рисовать ,писать, думать и сочетать. Окончательно, решительно знал. Некогда пробующего, ищущего Минора перекормленного опытом предшествующего ему поколения, теперь- отрыгивающего и пережёвывающего проглоченное. Система Минора. Непогрешимость Минора. Минора в качестве арбитра вкусов. Минорово непрощающее, odi profanum vulgus; Минора, утратившего дар речи и красующегося двумя тысячами иноязычных павлиньих перьев. Минора которому уж невмоготу чтение романов; Минора, для которого у стихотворения нет будущего; Минора ратующего за оскопление музыки и отлучение гобелена от живописи. Минора кипучего, жестокосердного, неправильно понятого ,ссылающегося на авторитет Гильона Апулийского (ок. 1100 г. н.э.)... Минора, из всех живописцев Эрхарда Шёна считающего самым восхитительным. Минора путь указующего. Минора, возмущённо молчащего коль некто придерживающихся иных взглядов перечит ему. Минора в качестве прозябающего в нищете стажёра, в качестве коллекционера тёмных текстов, первопроходца. Минора, ревниво подозревающего, что его не узнаю`т и обходят ,гневно брызжущего жёлчью, карающего за взгляды на всякую красивую даму, за каждое воскресенье, за дарение и благосклонность. Минора-мученика. Минор, разумеется, презирает его, Минор, старый друг, который стоит на взводе и замечает, что пора уйти. Минор, живущий по внутренним часам ,которые заводит его сильный дух дабы те тикали его справедливостью...
Так, в сшибках, минул день -и визитёр погоревал над ними в мире, где он для всеми людьми уж был причислен к духам. Для духа он не слишком уснащён. Это ,впрочем, выяснилось на следующий день.
Он встретил Минора опять, ведь в мире каждый первый минор. Но этого Минора он вовсе не припомнил. Он оказался Знаешь-ещё-вот-что-Минором. От него ничего не понадобилось, ни малейшего намёка, ибо Минор помнил тем паче всё. Минор вспомнил, как он ,Миноров Однокашник, впервые напился, как он сверх меры развякался, как его пришлось уносить, а Минор его тогда доставил домой. Минор помнил ещё тот день, когда он, Миноров Друг совершил большущую глупость. Минор, который его жизненные оплошности держит в кулаке, доверительно хранит его память о его провалах и привычках. Минор-рубаха парень и рубака; Минор, который с ним ,тогда восемнадцатилетним, служил; Минор ,всякий раз как наяву по памяти видящий "вермахт"; Минор, ведущий тошнотворную беседу так, что и он вынужден подпрягаться в том же духе. Минор, которой его раз отметелил: Минор-посильнее - его-послабее. Минор, который называет вещи своими именами: "что-же-из-куколки-блондинки-вышло?", "жениться-ещё-не-хватает!" Минор, который подмазывает, который всё разведывает, которому икс под маркой игрека не впаришь, который берёт баб когда те даются, и- начальство, которое может и его, Минора ..., которому ведомо братство и бабство. Минор, для которого всё- политика и вся политика- продажная; Минор- вошь в меху; Минор, согласно которому прошлая война пока не проиграна, а следующая- подавно, для которого итальянцы- воровской сброд, а французы- изнежены, а русские- унтерменши, и который знает, кто такие по сути англичане, и каков в сущности миръ: гешефт, базар, анекдот, свинство. Минор: "Но я же тебе давно знаю- не дурачь меня, меня ты не проведёшь!"
Как выводят Миноров? Какой смысл ей, Гидре-Минору, рубить голову, коль вместо неё отрастает десяток новых?
Даже если он чего не вспомнит, у Минора есть право преподнести это забытое в рамочке, так что знай себе, что тебя ждёт в будущем: миноры будут тебе являться на всех углах и на каждом шагу.
Прочь, или я убью! Держать дистанцию!

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 9)

"Ну а если ты пока не знаешь, с кем и почему ,и на что, Боже мой... Но если знаешь, тогда я не догадаюсь и тем горше мне, жалкому... Не вижу себе ходу ни в одном направлении. Вместе мы не пережили б этого".
До лета! К лету он искусает этот год- и всё что ни испечёт из теста тридцатилетия, покажется ему вкусным. О, должны ли мы и впрямь прежде обернуться в стариков, безобразных, морщинистых, слабоумных, ограниченных и понимаемых, чтоб судьбы наши исполнились? "Ничего о стариках,- молвил он себе- это со мной будет не скоро, но я уже предчувствую ужас ,который взвалят на меня все годы. Скоро. Но пока стою в преддверии, пока не желаю поверить, что этот свет способен погаснуть: юность, её вечно лучащийся свет". Но когда он, свет, всё чаще замигал от одышки и голода, а все попытки найти работу или отплыть на корабле, все эти бессмысленные попытки понятные лишь молодому человеку или помешанному- закончились ничем, он написал домой. Он написал почти правду и впервые попросил помощи у отца. Он отчаялся: доселе ему, почти тридцатилетнему, всегда удавалось самому сводить концы с концами. Никогда прежде не был он настолько слаб и беспомощен. Он признался в своём фиаско и попросил денег. Перевод не мог прийти скоро. Он, ещё не веря в скорое избавление, отправился назад: сначала в Венецию.
Там поздним вечером вышел он прямиком на площадь Св.Марка. Сцена была пуста. Зрители уплыли с мест. Море потеснило небо: лагуны пестрели огнями факелов и фонарей бросавшими сполохи на водную гладь.
Свет, ясные огни вдали от пламени. Приезжий растекался духом вдаль. Вначале с прищуром бросал взгляды, затем, упокоившись красотой, молвил себе: "Как дивно! Это красиво, красиво, это красиво. Пусть будет так всегда, сгинуть мне ради этого, ради "больше чем...", пусть даже сгину со своим тщеславием. Не знаю рая, в который после всего, что было, хотел бы попасть.  Но рай мой- вот он, где красиво.
Зарекаюсь впредь не не сторониться его , ведь красота возносит дух. Впредь не буду метаться: не щурься- и заботы тебя оставят".

Вначале он не знал, как путешествовать. Садился в вагоны с трепетным сердцем и тощим кошельком. На вокзалы прибывал всегда ночью ,когда потоки осмотрительных чужаков давно занимали все гостиничные номера, а его знакомые уже спали. Однажды ему, не нашедшему приюта, пришлось прогулять всю ночь. Плавания ещё сильнее возбуждали сердце, а перелёты перехватывали дыхание. Но на этот раз он загодя изучил маршрут, оплатил багаж в новом чемодане, нанял носильщика. Он забронировал место и прихватил с собой путеводитель. Теперь он знал, где будут пересадки, а деньги его кончались после захода в привокзальное кафе. На этот раз он ехал как командированный, по расчёту и был настолько замкнут, что никто не догадывался о его намерениях. Он решил покончить с метаниями. Он желал перемениться. Он возвращался в самый желанный ему город чтоб оплатить квартиру, учёбу, и ещё кое-что. Он ехал в Вену- и фраза "домой" казалась ему подходящей.
Он прилёг в купе на скатку пальто и погрузился в размышления. На этом месте проедется он Европой, то и дело испуганно просыпаясь, замерзая в предгорьях, клюя носом, что-то с болью припоминая. Ему, вдосталь насмотревшемуся того, что зовут миромъ, хотелось вернуться в исходную точку.
Он остановился в гостиничке, в старом городе, вблизи почтамта. Никогда прежде не живал он в венских гостиницах. Он был столичным квартирантом: с ванной или без, с телефоном или без- у родни; у одинокой медсестры, не переносившей табачного дыму; у генеральской вдовы ,чьи кактусы и кошки оставались на его попечении когда та уезжала на лечение.
Два дня он был столь нерешителен, что никому не позвонил. Никто не ждал его: тем он долго не писал, эти не ответили на его послания. Он вдруг ощутил ,что возвращение невозможно по многим причинам. Это как если бы к живым наведывался мертвец. Он никому не был угоден, никто не считался с пришельцем. Здесь нет никого, говорил он себе, никого, кто ещё рассчитывает на меня. Он пошёл поесть, пошёл в ресторан, куда наконец решился заглянуть, бегло, как обычно, прочёл меню, его тронул бы любой оценивающий взгляд, любой случайный знак внимания- но обошлось без этого. Он признал старые куранты- те размеренно пробили полдень. Он был спокоен, мертвенно спокоен в душе. Ему на глаза попались старые, по этрусским гробницам, знакомые, другие приятели- и , взбодрённый удачной вылазкой, он с наигранной запальчивостью и смущением присоединился к компании. завёл было неуверенных рассказ о собственном житье в разъездах- и тут же осёкся: ему стало ясно, что его жизнь в разъездах все считают изменой, о которой лучше хранить молчание.
В книжной лавке он купил себе план столицы, города, который знал до запахов, города о котором не предполагал ничего достойного знанию. Он раскрыл книгу, присел на мокрую от измороси парковую скамью ,побоялся простыть- и пошёл себе по звёздочке к большому дворцу в строительных лесах, оттуда- к Историческому музею, к "Глориетте" и -к собору с барочными ангелами. Поздним вечером отправился он на Каленберг, Лысую гору, откуда с удобной позиции осмотрел город сверху. Приставив ладонь козырьком ко лбу, он думал: "Это ведь невозможно! Не может быть, чтоб я знал этот город! Нет..."
На следующий день он сошёлся с друзьями, правда, не понял, о чём те говорили, но произносимые фамилии были ему знакомы- он помнил всех поимённо. Ярлыки остались прежними. Он кивал всему, что слышал, поддакивал, но всё ,о чем говорилось, казалось ему нереальным: новые дети одной старой знакомой, перемена профессий, коррупция, скандалы, премьеры, амурные и коммерческие предприятия.
(Моё намерение: принять участие!)
Он снова встретил Минора, Чудо-Парня, Гения-Минора, который в двадцать лет всех заворожил было, чистого Гения-Минора, который было за хлеб с маслом предоставил собственные многочудные штудии о закате мира да о кризисе культуры одной христианской редакции. Минор набрался иронии, тешится высочайшими гонорарами, торопится с конгресса на конгресс; Минор, от которого все испытывают глубочайшее удовлетворение; Минор, который за "круглым столом" напитался мощи, а от мира ничего лучше её не поимеешь. Минор, которому сегодня вечером -к французскому посланнику, а завтра- консультировать на конференции; Минор всё ещё из молодых да ранних ,скользкий как угорь, представляющий общие мнения Минор на масляной стороне бутерброда; Минор, презирающий сомнительные личности, о особенности сомнительнейшего некоего... Минор советовал ему :"Останься с нами..." (косноязычие- красноречию для контраста!). Минор-непревзойдённый, Минор-ценитель, а сам- ценнейшее из всего, во всём мире, который давно презираем Минором. Минорово рукопожание- экономное, но крепкое. "Аллора, бай-бай ("Итак, пока",ит.англ.- прим.перев). Всего хорошего... но! В общем, не забывай. Пиши если что".

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 4)

Он всё труднее просыпался по утрам. Он смаргивал редкие лучики, переворачивался на другой бок, зарывал голову в подушку. Он молил сна. Гряди, осень-красна. В этом октябре последним розам...
Есть где-то остров, о котором ему рассказывали, в Эгейском море: на нём только цветы, и ещё каменные львы растут- тоже цветики, у нас они редко и ненадолго распускаются, а там- дважды в год, крупные и яркие. Они корнями пронзают скупую землю, обветренные каменные утёсы. Скудость они претворяют в бедность красы.
Он часто спал и поздно пополудни, а затем любовно ждал вечера. Он всё избавлялся сном от недовольства и набирался сил. Иногда время ему казалось уже ничего не стоящим, уже бесполезным. Ему ничего не хотелось предпринять чтоб обрести довольство, чтоб расшевелить желания и честолюбие, чтоб остаться в жизни.
Этот уходящий год выдался скупым на свет. И солнечные дни были мрачны.
Он теперь наведывался на пятачок, в "гетто" или в кафе извозчиков на Травестере и там пил врастяжку, день изо дня в урочный час, своё кампари. Он довольствовался мелочами, смаковал их. Самоумаление он принимал как должное. В телефонную трубку он часто бросал: "Мои любимы, сегодня, к сожалению, не смогу. Возможно, на следующей неделе"... Через неделю он отключил телефон. И отписывать свои обязательства и объяснение он прекратил. Столько ненужных часов провёл он с другими, а теперь, вовсе не нуждаясь во времени, он его сгибал часы к себе, обонял их.  Он научился наслаждаться временем: его вкус оказался чист и здоров. Он возжелал совсем уйти в себя, ограничиться. Этого никто не заметил, или никто из окружающих не захотел поверить в это. В их представлениях юбиляр оставался расторопным малым, пострелом, который везде поспел- и он в городе изредка встречался со своим туманным образом, и приветствовал его как старого знакомого, как призрак: отшатываясь. Это -не он, ныне он стал иным. Он хорошо переносил своё одиночество, не жалел ни о чём, снёс воздушные замки желаний, покончил с упованиями- и ото дня ко дню становился всё проще. Он стал унижено подумывать о мире.  Он искал урока, желал службы.
Посадить дерево. Произвести ребёнка.
Довольно скромно? Довольно просто?
Когда он оглядывался было: участок земли, женщина... а он знает людей, которые сотворили это во всей скромности... , далее: он смог бы по утрам в восемь из дому хаживать на работу, смог бы занять место, исполнить роль в общем роду, ежемесячно оплачивать мебель в рассрочку, государственный детский сад. Он смог бы, он этому обучился, ежемесячно с благодарностью взирать на дензнаки ,а затем расходовать их, устраивать уютные уикенды себе и своим. Он завертелся бы не в одиночку, так и прожил бы.
Это ему бы хорошо удалось. Особенно посадить дерево. Он бы рассматривал его ,во все времена года, прибавляющего по кольцу к стволу, позволял бы своим детям лазать по веткам. Хотя он не ест яблок, всё равно, пусть будет яблоня. И завести сына- это ему по нраву, хотя, когда видит чужих детей, их пол ему безразличен. У сына тоже были б свои дети, сыновья.
Но урожаи далёкие, там ,в саду, которые соберут другие в то время, когда его жизнь кончится! Это ужас! А вот- вся земля полнится деревьями и детками: кособокими ,неухоженными деревьями и голодающими детьми- и никакой им помощи извне, никто не тянет их в достойную жизнь. Окультурь дичок, прими этих детей, сделай это если можешь, и сбереги от порубки хоть одно дерево, а тогда говори!
Надежда: уповаю на то, что ничто не выйдет так, как на то надеюсь.
Надеюсь, что когда прибудет мне, окажусь и с деревом, и с ребёнком, то -до времени, когда иссякнут все мои желания и возможности. И тогда я с обоими обойдусь справно, и смогу расстаться с ними в смертный час.
Но я ведь живу! Живу! И оттого нечего трястись.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы