хочу сюди!
 

Марта

48 років, козоріг, познайомиться з хлопцем у віці 50-60 років

Замітки з міткою «бахманн»

Ингеборг Бахманн "Ночнойполёт"

Наша Пашня это Небо:
в Поту Моторов видна,
ввиду Ночи,
под Вождеством Сна -

выспанная на Токах Черепов и Копнах Волос,
под Крышей Мира, чья Черепица
снесена Ветром- и вот Дождь, Дождь, Дождь
в нашем Доме, а в Мельницах-
слепые Метанья Летучих Мышей.
Кто жил там? Чьи Руки были чисты?
Кто Архипризраком будучи бледным
Ночью мелькал?

В Стальномопереньи сокрыты, внимают
Датчики Пространства, Хронометры, Шкалы
Обла`чности, и простирается Любви
Сердец наших забытый Язык:
кратко и долго-долго... Лишь Час
Град осыпает Барабан Ушей,
что, нам нежелателен, слушает, терпит.

Нет, не сникают суть Солнце с Землёю,
только подобно Созвездиям бродят, неузнаваемы.

Мы выступили из Гавани,
куда нет Возврата,
ни Груза не ждут, ни Улова.
Пряности Индии и Шелка из Японии-
Торговцам,
как Рыбы Сетей Достояние.
Только вот Духом повеяло
Комет Траекторий,
разорваны Ткани Эфира
Падучими Звёздами.
Назови это Состоянием Одинокой,
в котором Диво пленяет.
Ничем кроме.

Мы на ноги стали, а Монастыри опустели
пока мы трудились: Орден, что не святит и не учит.
А нам не даются Приборы Пилотов. У них
Ориентиры в Глазах, на Коленях простёрты
Мира Ландкарты, который ничем нам не служит.

Живёт кто внизу там? Кто плачет...
Кто там теряет Ключ от Дома?
Кто не находит Кровати себе, спит кто
на Лестнице? Кто, когда Утро настанет,
осмелится Струнамсеребряным кликнуть: гляньте, вот я...
Когда снова и снова Вода давит Мельничноеколесо,
кто осмеливается Ночи напоминать о себе?

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 48)

Малина: Ты чуть не задохнулась. Да и накурила ты, я приукрыл было тебя, проветривал здесь. Сколь много из всего виденного ты поняла?
Я: Почти всё. Однажды я потеряла нить: моя мать совсем спутала картину. Почему мой отец- ещё и мать моя?
Малина: Да, почему...? Когда некто для кого-нибудь является всем, тогда он совмещает в себе многие личности.
Я: Ты хочешь этим сказать, будто когда-то кто-то для меня был всем? Вот так глупость! Самая горькая для меня.
Малина: Да. Но тебе надо действовать, тебе что-то придётся предпринять, ты будешь вынуждена уничтожить "сборную личность".
Я: Да ведь я-то буду уничтожена.
Малина: Да. И это тоже правильно.
Я: Как легко говорить так об этом- чтоб всё вышло гладко. Но сколь тяжко жить с этим.
Малина: Об этом не говорят, молча живут с ним.


У моего отца на этот раз бывает лицо моей матери, я уж не знаю точно, когда он -мой отец, а когда- моя мать, и вот начинаю подозревать, что знаю: он -ни он, и ни она, он- нечто третье, и вот , будучи среди всяких людей, жду-пожду я ,в крайнем возбуждении, своей решающей встречи с ним. Он верховодит неким предприятием или правительством, устраивает театр, у него дочерние фирмы и компании, он отдаёт настоятельные указания, говорит по многим телефонам- и поэтому я пока не могу быть услышанной, даже сама собой, за исключением мига, когда он раскуривает сигару. Я говорю: "Мой отец, на этот раз ты станешь говорить со мною и будешь отвечать на мои вопросы!" Мой отец привчно отмахивается, знает он мои приходы и вопрошания, он снова говорит по телефону. Я подступаю к своей матери, на ней брюки моего отца, и я говорю ей: "Уж сегодня-то побеседую я с тобой, и ты ответишь мне!" Но мать моя, у когорой отцовский лоб, такие же недоумённо поднятые брови и две поперечные морщины над усталыми, натруженными глазами, шепчет мне ,мол ,"позже" и "нет времени". Вот, на моём отце- её юбки, и я говорю в третий раз: "Я полагаю, что всё-таки знаю, кто ты, и уже этим вечером, ещё до прихода ночи, скажу это лично тебе". Но мужчина безмятежно сидит за столом и всем своим видом провожает меня прочь, однако, в двери, которую отворяют мне, я оборачиваюсь- и медленно возвращаюсь в покой. Я шагаю, собрав все силы в кулак, и остаюсь у широкого стола в судейском зале, в то время,как мужчина с крестом на шее начинает кромсать свой шницель. Я пока что молчу, разве что видом своим выказываю отвращейние, когда сидящий суёт вилку в компот и сангвинически прихохатывает мне, не на публику, которая вот да и заполнит помещение, он пьёт ротвейн, у него под рукой снова лежит сигара, я же пока ничего не говорю, но всё же ему неясно,что означает для него моё молчание- и вот, он получает своё. Я беру первую тяжёлую пепельницу из мрамора, взвешиваю её в руке, подбрасываю, мужчина всё ещё спокойно ест, я целюсь- и попадаю в тарелку. Мужчина роняет вилку, шницель летит на пол, едок пока держит нож, но в это время я берусь за второй снаряд, сидящий никак не отвечает, я целюсь точно в судок с компотом, едок салфеткой утирает с лица потоки варева. Я уже знаю, что не испытываю никаких чувств к нему и то, что я смогла бы убить его. Я бросаю третий предмет, целилась- и прицелилась точь в точь: пепельцица пролетает по столу, так, что с него сметает всё, хлеб, бокал с вином, осколки тарелки и сигару. Мой отец салфеткой прячет от меня своё лицо, ему больше нечего сказать мне.
И?
И?
Я сама дочиста утираю ему лицо, не из сострадания, но для того ,чтоб лучше видеть его. Молвлю: "Я буду жить!"
И?
Люди растеряны, они не увидели представления. Я и мой отец одни под небом, и мы настолько взаимно удалены, что эхо разносится:
- И?
Сначала мой отец снимает с себя одежды моей матери, он настолько далёк от меня, что я не знаю, в каком костюме он остаётся, он их их так быстро меняет, на нём- забрызганный кровью фартук скотобойца, из некоей бойни в утренних сумерках, на нем- красный плащ палача, мой отец нисходит ступенями, он в черном, с серебром, костюме, он прохаживается вдоль колючей проволоки с электирческим током, перед помостом, забирается на сторожевую вышку, на нем- костюмы из реквизита, для репетиций, он при оружии, при расслрельных-в-затылок-пистолетах, костюмы носить бы только в самую завалящую ночь, забрызганные кровью, для устрашения.
И?
Мой отец не своим голосом издалека вопрошает:
- И?
А я продолжаю своё, июо мы всё удаляемся, мы всё дальше, дальше:
- Я знаю, кто ты.
- Я всё поняла.


Я: Он не отец мой. Он мой убийца.
Малина: Да, знаю это.
Я не отвечаю.
Малина: Отчего ты всё повторяешь "мой отец"?
Я: Я и вправду так говорила? Да как я только могла? Я не хотела, просто это срывается, когда пересказываешь то, что увидел, а я-то в точности пересказала тебе, что мне показалось. Я и ему желала сказать то, что долго таила... что здесь не живут, здесь тебя помалу убивают. Кроме того, я понимаю, зачем он ступил в мою жизнь. Один должен был сделать это. Он оказался им.
Малина: Итак, ты впредь не будешь приговаривать "война и мир".
Я: Никогда больше.
Всегда война.
Здесь всегда насилие.
Здесь всегда борьба.
Здесь вечная война.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 46)

Это у Чёрного моря, а я знаю, что Дунай впадает в Чёрное море. Знаю, что впаду как он*. Я весь его берег исходила, от истока до устья, но у дельты вижу полуутопленное жирное тело, я же не могу решиться и до середины потока пробраться вброд, поскольку река здесь слишком глубока, широка, изобилует водоворотами. Мой отец торчит в воде перед устьем, он- огромный крокодил с усталыми выпуклыми глазами, которые меня не пропустят мимо. Уже больше нет никаких крокодилов в Ниле, последних извели на Дунае. Мой отец изредка приоткрывает глаза, он старается выглядеть непричастным, словно ничего он не ждёт, но естественно он ждёт меня, он понял, что я хочу вернуться домой, что дом для меня- спасение. Крокодил изредка томно открывает большую пасть, из неё висят клочья, клочья мяса некоей другой дамы в ней, он растерзал её, и мне приходят на ум имена всех дам, которых он растерзал, течёт старая кровь по воде, но и свежая кровь- тоже; я не знаю, насколько голоден сегодня мой отец. Подле него внезапно замечаю лежащего малого крокодила: отец нашёл подходящего себе крокодильчика. Малыш сверкает глазами , он ленив, он подплывает ко мне и с наигранной приязнью пытается поцеловать меня в левую щеку. Пока это не произошло, я успеваю закричать: "Ты крокодил! Возвращайся к своему крокодилу, вам надлежит быть вместе, вы же крокодилы!" Ведь я мигом опознала Мелани, которая притворно-невинно опустила глазки и уже не блещет на меня своим человеческим взором. Мой отец отзывается: "Только повтори!" Но я не повторяю только что сказанное, хоть и должна это сделать, ведь он велел мне. У меня только выбор: быть растерзанной им или уйти в поток, туда, где он самый глубокий. У самого Чёрного моря я пропадаю в пасти моего отца. Но в Чёрное море впадают три кровавые дорожки из меня, мои последние.


Мой отец заходит в комнату, он свистит и поёт, вот он стоит в пижамных штанах, я ненавижу его, не могу смотреть на него, я начинаю рыться в своём чемодане. "Пожалуйста ,одень что-нибудь, -говорю я.- Надень что-нибудь другое!" Ведь он носит пижаму, что подарила я ему на день рождения, с умыслом расхаживает в ней, а но хочу стянуть с него её, а вскользь бросаю: "Ах ,такой ты!"  Я начинаю танцевать, я кружу вальс одна-одинёшенька, а мой отец несколько растерянно взирает на меня, а на кровати лежит его малый крокодил, в бархате да шелках, а он начинает писать своё завещание насчёт бархата и шёлка, он выписывает его размашистой дугой да и молвит: "Ты ничего не получишь, слышишь, ты же танцуешь!" Я в самом деле танцую, дидам-дадам, танцую по всем покоям и вот да и вскружусь на ковёр, он-то не вытянет его из под моих ног, это ковёр из "Войны и мира". Мой отец зовёт мою Лину: "Да уберите вы прочь этот ковёр!"  Но у Лины отгул, а я смеюсь, танцую и внезапно кличу: "Иван!" Это наша музыка, уж настал вальс для Ивана, всегда и снова для Ивана, это спасение, ведь мой отец не слышал имени Иванова, он никогда не видал меня танцующей, он больше не знает, что б ему сделать, ковёр из под моих ног не вытащить, меня не удержать в быстрых па в этом стремительном танце, я зову Ивана, но он не должен прийти, не должен остановить меня, ибо голосом, который никогда ещё не обладала, звёздным голосом, сидерическим голосом порождаю я иья Ивана и его всеприсутствие.
Мой отец вне себя, он негодующе кричит: "Эта помешанная должна наконец прекратить или исчезнуть, она немедля исчезнет, иначе проснётся мой малый крокодил!" Танцуя, приближаюсь я к крокодилу, вытаскиваю у него свои украденную рубашку из Сибири, и свои письма в венгрию, забираю у него то, что мне принадлежит, из его вялой, опасной пасти, и ключ желаю я отобрать, и вот даи засмеюсь, вытащив его из крокодильих зубов, не переставая кружиться, но мой отец отнимает ключ у меня, но мой отец даёт мне ключ. Он даёт мне впридачу ко всему прочему и ключ, единственный! Мой голос пропадает, я больше не могу звать: "Иван, да помоги де мне, лн желает убить меня!" Из тех, что покрупнее зубов крокидила свисает ещё одно письмо от меня, не венгерское письмо,  я с отвращением читаю имя адресата, да и начало текста могу прочесть: "Мой любимый отец, ты разбил моё сердце". Крак-крак разбил дам-дидам моё разбил мой отец крак-крак р-р-р-рак да-дидам Иван, я желаю Ивана, я думаю об Иване, я люблю Ивана, мой любимый отец. Мой отец молвит :"Тащите прочь эту бабу!"

________Примечание переводчика:____________________________________
* в тексте оригинала "она", die Donau, Дунай в немецком -женского рода;

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Изгнание"

Еxil

Ein Toter bin ich wandelt
gemeldet nirgends mehr
unbekannt im Reich des Praefekten
ueberzaehlig in den goldenen Staedten
und im Gruenenden Land

abgetan lange schon
und mit nicht bedacht

Nur mit Wind und mit Zeit und mit Klang

der ich unter Menschen nicht leben kann

Ich mit der deutschen Sprache
dieser Wolke um mich
die ich halte als Haus
treibe durch alle Sprachen

O wie sie sich verfinstert
die dunklen die Regentoene
nur die wenigen fallen

In hellere Zonen traegt dann sie den Toten hinauf

Ingeborg Bachmann


Мёртвый брожу я
не прописанный больше нигде
неизвестный в Державе Префектов
лишний в золотых Городах
и в зеленеющей Стране

конченный давно уж
и ничем не озабоченный

Только Ветром и Временем и Звучанием

тот я кто среди Людей не жилец

Я с немецким Языком
окутанный этим облаком
которое считаю Домом
дрейфую сквозь все Языки

О как они помрачились
темные тёмные Звукидождя
лишь немногие падают

В более светлые Зоны затем влекут они Мертвецов

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Братство"

Bruderschaft

Alles ist Wundenschlagen,
und keiner hat keinem verziehn.
Verletzt wie du und verletzend,
lebte ich auf dich hin.

Die reine, die Geistberuehrung,
um jede Beruehreung vermehrt,
wir erfahren sie alternd,
ins kaelteste Schweigen gekehrt.

Ingeborg Bachmann

Всё только Удары и Раны,
никто никому не простил.
Я бита как ты, добивая,
тобою жива, но- в распыл.

Двух Душ всеблагое Слиянье
телесному Бою сродни`
познали мы, что обращалось
Молчанием Душ ледяным.

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Никаких Деликатесов"

Ничто уж не впрок мне.

Обязана я
некую Метафору вынарядить
в Цвет миндальный?
синтаксис заузорить
в Светотени?
Кто станет Голову ломать
над столь Избыточным?

Я освоила Зоркость
со Словами
нижеследующими
(для младших Классов):

Голод
          Срам
                   Слёзы
и
                              Тьма.


С Неуёмным Рыданием,
с Отчаянием
(а я уже отчаялась отчаяться),
вопреки Лишениям,
c Болестями и Хлебомнасущным
обойдусь как-нибудь.


Не почерк коверкаю,
но себя.
Иные-то знают
богъегозна,
как Словам пособлять.
Секретарь мне -не я.


Должна я
некую Мысль полонить,
препроводить её в некую осве(я?)щённую Предложениятемницу?
Око и Ухо баловать
до отвала охапками Отборного Добра?
исследовать Либидо неких Гласных,
приискивать Любовничьидостоинства наших Согласных?

Должна я
с Головой-которая-трещит,
с Писчей Судорогой в этой Руке,
над Оттискомтристанадцатым
вгрызаться в Бумагу,
выковыривать подчёркнутые Опечатки,
выпалывая: ты я и он она оно

мы вы?

(Должна же. Должны другие.)

Пропащая, должно быть, моя Доля.

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы bravo heart rose rose rose

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 6)

Ещё пуще сгустился табачный дым- и наш стол издалека был неразличим. Когда ,подойдя поближе к нему, мы вынырнули из чада покончив с блужданием, я увидел сидящего подле Малера некоего мужчину, которого я не знал. Они обое молчали, а остальные судачили. Когда мы с Фридлем было присели, а Бертони одарил нас беглым взглядом, незнакомец встал и протянул нам руку, он пробурчал своё имя. Он не показался мне хоть чуточку дружелюбным, вовсе нет: его взгляд был неподвижен и холоден,- я пытливо взглянул в лицо Малеру, который должен был знать новичка. Тот был очень крупным, слегка за тридцать, хотя при первом взгляде казался старше. Одет он был неплохо, но казалось, что великоватый костюм ему подарили. Мне понадобилось несколько времени, пока я ухватил потерянную нить общего разговора, от которого ни Малер, ни новичок не старались устраниться.
Хадерер Хуттеру: "...Но тогда и вам знаком генерал Цвирль!"
Хуттер радостно Хадереру: "Да разумеется. Из Граца".
Хадерер: "Высокообразованный. Одни из лучших знатоков греческого. Один из лучших моих старых друзей".
Уж следовало опасаться, что Хадерер подвергнет экзамену наши с Фридлем жалкие познания в греческом и латыни, хотя он же помешал нам своевременно приобрести их. Но меня не тянуло в беседу ,ведомую Хадерером, даже бросать реплики мне претило- и я подвинулся к Малеру словно не слыша толковища. Тот о чём-то тихо расспрашивал незнакомца, а он громко, глядя в стол, отвечал ему. На каждый вопрос он отзывался лишь одним предложением. Он мне показался пациеетом Малера или ,во всяком случае, друг в роли пациента. Малер знался со всякими личностями и водил приятельства, о которых мы не подозревали. В одной руке мужчина держал пачку сигарет, а другой курил не виденным прежде мною манером. Он механически, выдерживая точно отмеренные паузы, затягивлся так, словно курение- единственное, на что был способен. От опасно коротких для губ окурков он зажигал новую сигареты- и снова затягивался как жил. Внезапно он прервался, спрятал сигарету в грубых, красноватых, некрасивых пальцах и откинул голову. Наконец я расслышал нечто. Хотя двери в соседний большой зал были затворены, оттуда доносился хоровой рёв. Я разобрал что-то вроде: "Дома, да на родине, нас встречают..."
Он снова затянулся и громко обратился к нам, тем же тоном, которым отвечал было Малеру:
"Они всё ещё возвращаются. Они, пожалуй, ещё не вполне вернулись".
Харерер хохотнул и молвил: "Не знаю, что вы имеете в виду, но это действительно значительная проблема, а мой уважаемый друг, полковник фон Винклер не способен утешить своих людей... если так будет продолжаться, придётся нам присмотреть другое заведение".
Вмешался Бертони: сказал, что уже обратился было к хозяину, мол, что за неожиданность, эта встреча фронтовиков, внеюбилейная, а тот не знает точно...
Хадерер сказал, что и он не знает, но его уважаемый друг и фронтовой товарищ в прошлом...
Я не понял ,что сказал нам незнакомец потому, что его перекрикивали в тот момент Хадерер и Бертони- Фридль один должен был его расслышать,- а потому я не понял, с чего он внезапно назвался убийцей.
-... мне ещё не исполнилось двадцать, а я знал: быть тому,- молвил он ,как будто не впервые затянув эту историю, не ища слушателя, для всех и каждого.- Я знал, что обречён стать убийцей, как некоторые, герои ли, праведники или посредственности. У меня была на то натура "в полной комплектации", если желаете, и всё меня вело к цели- к убийствам. Мне недоставало лишь жертвы. Тогда я слонялся улицами, здесь...
Он кивнул в прокуренное пространство, а Фридль быстро отшатнулся чтоб не оказаться задетым мощной рукой.
-... Здесь я ночами шастал улицами, под пахнущими каштанами в цвету, меня преследовал их дух, по кольцевым бульварам и узкими проулками, а сердце билось наизнос, а лёгкие мои работали как взбесившиеся, и я дышал как изголодавший волк. Я ещё не знал, как и кого должен убить. Только мои руки тянулись вперёд, будто сдавливая невидимую шею, что ли? Тогда я был намного слабее, недоедал. Я не знал тут никого ненавидимого мною, одинокий в городе, и так ,не находя жертвы, я почти спятил теми ночами. Всегда затемно я вставал с постели и выходил вон, должен был, вон на ветренные, безлюдные темные углы, стоял там, ждал- никто не минал, никто не обращался ко мне, а я ждал до крупного озноба- и слабость выгоняла из меня безумие. Но так продолжалось недолго. Затем меня призвали на военную службу. Стоило мне взять оружие в руки- я понял, что пропал. Мне придётся выстрелить. Я повторял пройденное, обращаясь с оружием, заправляя его пулями, которые, если начинены порохом, то надёжны. На стрельбах я не выбивал положенного не потому, что не целился: знал ведь, что чёрный круг- вовсе не живой зрачок, а так, просто учебная цель, которая не нуждается в смерти. Меня раздражали эти вступления, они не были действительностью. Я палил, если вам угодно, нарочно не в "яблочко". Я ужасно потел во время упражнений ,ещё и синел от натуги, валился с ног и ложился навзничь. Не иначе, я был помешанным или убийцей, это я знал в точности, и оттого разговаривал с другими так, что могло дойти до перестрелки: либо я пристрелил бы кого, либо они меня. Чтоб знали ,с кем имеют дело. Но крестьянские сынки, ремесленники и служащие из казармы не велись на мои разговоры, терпели или высмеивали меня, но не принимали за убийцу. Или всё же? Не знаю. Один называл меня Джеком Потрошителем, почтовик, много в кино ходил, читал, слабак. Но ,думаю, и он, в сущности, не верил".
Неизвестный вынул изо рта сигарету, мельком посмотрел себе под ноги, а затем- выше. Я почувствовал на себе его холодный, пристальный взгляд и ,не знаю почему, пожелал его отвести. Я стерпел, но оказался тяжелее взгляда влюблённого или врага, пока я ,уже неспособный думать и говорить, пустой, снова не расслышал громкий, чёткий голос.
"Мы прибыли в Италию, к Монте-Кассино. Там была такая бойня, что вам не представить. Там человеческое рагу валялось повсюду- убийце лучшего не надо. Я не ещё не был уверен в себе- только полгода я обращался с оружием. Только я занял свою позицию у Монте-Кассино, как во мне не осталось ни ошмётка души. Я вдыхал запах разлагающихся трупов, пожарищ и пороха как свежайший дух горных вершин. Я не чувствовал страха окружающих. Я ждал первого своего убийства как собственной свадьбы. Ибо то, что для иных было театром военных действий, мне казалось личной сценой убийцы. Но я желаю рассказать вам, как всё сталось. Я не стрелял. Я залёг, когда перед нами оказалась группа полячишек- там же из всех стран были. Тогда я сказал себе: нет, никаких "по`лен". Мне не годятся эти наименования всех- поляки, ами, чёрные- из обиходного языка. Я же был простым убийцей, косноязычным, и моё наречие было простым, не цветистым, как у других. "Выбить", "выкурить", "выдавить"- похожие на эти слова не поддавались мне, они претили мне, я даже не мог их выговаривать. Мой язык, значит, был конкретным: я говорил себе "ты должен, ты хочешь убить человека". Да, этого желал я уже давно, год меня оттого лихорадило. Человека! Я не мог стрелять ,вы должны понять это. Я не знаю, как вам точно это объяснить. Остальным это удавалось легко: они опорожняли магазины, как правило, не зная, попали в кого или нет, да они, как многие, и не желали этого знать. Эти мужчины не были убийцами, не правда ли? они хотели выжить или заслужить свои награды, думали о собственных семьях или о победе, о фатерлянде, мгновениями, правда- и то и дело, всё чаще попадали в цели. Но я же постоянно думал об убийстве. Я не стрелял. Через неделю когда битва было приутихла, когда нас не донимали союзнические силы, как только наши самолёты дали нам передышку, а впереди я не видел столько мяса, как прежде, меня отправили назад в Рим на трибунал. Я там рассказал о себе всё, но меня не пожелали понять- и я попал в тюрьму. Я был приговорён за трусость перед лицом врага и небрежение боевым оружие, там были ещё пункты, которые я не понял, а теперь уже не припомню. Затем меня вдруг освободили и перебросили на север, на содержание в психиатрическую клинику. Думаю, меня вылечили и через полгода я обрёл иную личность, в которой от прежней ничего не осталось, а затем бросили на восток в арьегардные бои".

окончание следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 49)

Глава третья

О последних вещах

Крайний страх овладевает мною в момент прихода нашего почтальона. Малина знает, что кроме дорожных рабочих я особенно чувствительна к почтарю, по нескольким причинам. Хоть мне и стыдно за своё отношение к дорожным рабочим, хоть свидание с ними всегда оканчивается взаимными приветствиями или, же я ограничиваюсь прощальными взглядами из авто на группу загорелых , потеющих на солнце голых по пояс мужчин, которые разбрасывают щебень, разливают битум или поглощают свои тормозки. В любом случае, я никогда ещё не отваживалась никого, да и Малину, который находит мою всё более необъяснимую фобию захватывающей, - тоже, попросить помочь мне завести беседу с рабочими.


Моё расположение к почтальонам, однако, свободно от достойных порицания нечистых воспоминаний. По прошествии многих лет я так и увидела лиц почтарей, ведь я поспешно расписываюсь в притолоке на клочках бумаги, которые они мне подают, часто ещё- старомодными служебными чернильными ручками, которые они носят с собой. А ещё я сердечно благодарю их за срочные письма и телеграммы, которые они мне вручают, не скуплюсь на чаевые. Но я не способна возблагодарить их за письма, которые они мне не приносят. Несмотря на это, моя душевность, моя сверхуступчивость проявляются у двери и по отношению к потерянной или же доставленной по ошибке почты. Во всяком случае, я очень рано постигла очарование получения писем и отправки посылок. И почтовые ящики в подъезде, выстроенные в ряд, спроектированные современнейшими дизайнерами для небоскрёбов, которых в нашей Вене ещё нет, коробки ,которые в столь не к лицу мраморной Ниобе начала века и простороному парадному холлу, не позволяют мне равнодушного отношения к людям, которые наполняют мой ящик похоронками, открытками, проспектами бюро путешествий, зовушими в Стамбул, на Канарские острова и в Марокко. Даже написанные мною послания я вручаю господину Седлачеку или молодому герру Фухсу, чтоб самой не бегать в почтамт на Разумофскигассе, а извещения о переводах и счета, которые роняют мое сердце или окрыляют его, приходять столь рано, что я, босоногая, в спальном халате, всегда нерасторопна с расписками. Напротив, вечерние телеграммы, когда их ещё до восьми часов вечера приносит посыльной, застигают меня в состоянии расслабленности или перестройки. Когда я подхожу к двери с глазом ,покрасневшим от лечебных капель, в полотенце ,наброшенном поверх головы из-за свежевымытых волос, которые ведь ещё не просохли, страшась, что Иван, может быть, пришёл слишком рано, то является всего лишь старый или новый приятель с некоей вечерней телеграммой. Как я благодарна этим мужчинам, которые подобно загнанным зверям повсюду разносят драгоценные дружеские или невыносимые Иововы послания колеся на велосипедах или треща с Сенного рынка на мотоциклах, взбегая по ступеням, кряхтя с ношами, вечно неуверенные, то ли адресат отсутствует, то ли заработают они на адресате всего один или четыре шиллинга несмотря на то, сколь дорога ему весточка, ни словом сказать.


Наконец, сегодня вышел обмен репликами, да не с господином Седлачеком, не с молодым Фухсом, но с неким письмоношей, которого я не припомню, он и на подмене между Рождеством и Новым годом не работал, а потому не имеет оснований для приязни ко мне. Сегодняшний почтальон сказал: "Да вы уж точно получаете только хорошую корреспонденцию, а я-то надрываюсь". Я возразила: "Да, надрываетесь, но мы вначале прочтём, убедимся, вправду ли вы хорошую почту принесли, к сожалению, мне приходится иногда получать неприятности по почте". Этот письмоноша если не философ, то наверняка пройдоха, ведь он с удовольствием припечатал два уродливых конверта ещё четырьмя, с чёрными каёмками. Возможно, надеялся он что весть о смерти порадует меня. Я чувствую, что в этом что-то есть, а насмешка почтальона, возможно, разоблачила меня, есть же братья по разуму лишь среди людей, который и не знаешь, среди случайных письмонош, как этот. Я не желала бы снова увидеть его. Я спрошу господина Седлачека, с чего бы это тут всё ещё работает почтальон-сменщик, который едва ли знаком с нашими домами, который и меня-то не знает, а позволяет себе замечания. В одном конверте лежит предостережение, в другом- чья-то записка, мол, встречайте завтра в 8 ч. 20 мин. на Южном вокзале, почерк показался мне незнакомым, подпись оказалась неразборчивой. Мне надо спросить Малину.
Почтальоны изредка видят как мы бледнеем и краснеем, и именно поэтому их не приглашают зайти, присесть, выпить кофе. Они причастны к вещам, которые страшны, которые они же бестрашно разносят по улицам, и оттого выпроваживают почтарей от двери, с чаевыми или без оных. Судьба их совершенно незаслужена. Вот какое обращение я позволяю им: дураковатое, высокомерное, совершенное безучастное. Ни разу при получении Ивановых открыток не пригласила я господина Седлачека на бутылку шампанского. Вообще-то у нас с Малиной бутылки нампанского не растут, но для господина Седлачека я должна одну приготовить, ведь он видел ,как я бледнела, и краснела, он о чём-то догадывается, он должен что-то узнать.

 

Наконец, сегодня вышел обмен репликами, не с господином Седлачеком, не с молодым Фухсом, но с неким письмоношей, которого я не припомню, он и на подмене между Рождеством и Новым годом не работал, а потому не имеет оснований для приязни ко мне. Сегодняшний почтальон сказал: "Да вы уж точно получаете только хорошую корреспонденцию, а я-то надрываюсь". Я возразила: "Да, надрываетесь, но мы вначале прочтём, убедимся, вправду ли вы хорошую почту принесли, к сожалению, мне приходится иногда получать неприятности по почте". Этот письмоноша если не философ, то наверняка пройдоха, ведь он с удовольствием припечатал два уродливых конверта ещё четырьмя, с чёрными каёмками. Возможно, надеялся он что весть о смерти порадует меня. Я чувствую, что в этом что-то есть, а насмешка почтальона, возможно, разоблачила меня, есть же братья по разуму лишь среди людей, который и не знаешь, среди случайных письмонош, как этот. Я не желала бы снова увидеть его. Я спрошу господина Седлачека, с чего бы это тут всё ещё работает почтальон-сменщик, который едва ли знаком с нашими домами, который и меня-то не знает, а позволяет себе замечания. В одном конверте лежит предостережение, в другом- чья-то записка, мол, встречайте завтра в 8 ч. 20 мин. на Южном вокзале, почерк показался мне незнакомым, подпись оказалась неразборчивой. Мне надо спросить Малину.
Почтальоны изредка видят как мы бледнеем и краснеем, и именно поэтому их не приглашают зайти, присесть, выпить кофе. Они причастны к вещам, которые страшны, которые они же бестрашно разносят по улицам, и оттого выпроваживают почтарей от двери, с чаевыми или без оных. Судьба их совершенно незаслужена. Вот какое обращение я позволяю им: дураковатое, высокомерное, совершенное безучастное. Ни разу при получении Ивановых открыток не пригласила я господина Седлачека на бутылку шампанского. Вообще-то у нас с Малиной бутылки нампанского не растут, но для господина Седлачека я должна одну приготовить, ведь он видел ,как я бледнела, и краснела, он о чём-то догадывается, он должен что-то узнать.

 

То, что бывают почтальоны по призванию, что разноска почты лишь по недоразумею может считаться или выглядеть любимым ремеслом, на собственном примере доказал известный письмоноша Краневицер из Клагенфурта, над которым был устроен судебный процес и которого, перед обществом и правосудием опороченного, за растрату и служебную нерадивость приговорили к нескольким годам заключения. Репортажи из зала суда во время слушания дела Краневицера я внимательно читала, так же, как и подобные им, о самых нашумевших убийцах того времени, а мужчина, тогда лишь удивившему меня, ныне я симпатизирую от всей души. С некоего известного дня, не осознав сам причины случившейся перемены, Отто Краневицев перестал разносить почту и принялся неделями, месяцами кряду складировать её в лишь им одним населённой трёхкомнатной старой квартиры, до потолка, он было продал почти всю мебель чтоб освободить место для прирастающей "почтовой горы". Письма и пакеты он не вскрывал. Ценные бумаги и чеки он не обналичивал, никакие жертвуемые матушками сыновьям банкноты, ни прочие не присваивались им. Просто вдруг он, восприимчивый, душевный, большой мужчина не смог разносить почту во вверенной ему округе и именно поэтому мелкий служащий Краневицев вынужден был с позором и скандалом оставить Австрийскую почту, которой полезны лишь выносливые, подвижные и терпеливые письмоноши. Во всяком цеху хоть один отчаявшийся, оказавшийся не в ладу с собой ремесленник да найдётся. Именно разноска корреспонденции вызывает некий латентный страх, некие сейсмические колебания предшествующие землетрясениям, которыми обычно наделяют высокие и высшие профессии, только не почту, которой во всяком "мышления- воли-бытии", дабы не накликать ведомственный кризис, вибрации, которые всё же позволительны почти всем людям, которые, будучи лучше оплачиваемыми и занимающими учёные места, смеют размышлять о Божьем участии, проникаться "онтос он" и "алетейей" или же, по-моему- проблемой возникновения Земли и Универсума! При всём при том некоему Отто Краневицеру вменили лишь низость да нерадивость. Никто и не заметил, что стал вдруг он размышлять, дивиться, а именно с этого начинаются философствование и вочеловечивание, а что касается обвинения в нерадивости, то в некомпетентности его не упрекнёшь, ведь никто кроме него, на протяжении тридцати лет разносившего корреспонденцию в Клагенфурте, не смог бы квалифицированнее его распознать проблему почты, наипроклятейшую суть её.
Ему были полностью вверены наши улицы, ему было ясно, который конверт, газета, пакет верно оформлены и оплачены. Да и тонкие, и тончайшие различия в надписях на конвертах, "Его превосх." или просто фамилия без "госп." и "фрау" при том, "проф. др.др.", говорили ему о тенденциях, конфликте поколений, общественных бедствиях больше, чем наши социологи да психиатры ещё измыслят за многие годы. Фальшь или лицемерие отправителя видел он как на ладони, само собой разумеется, отличал он, кроме всего прочего, семейное письмо от делового, вполне дружеские послания от иных, более интимных свойств- и этот-то замечательный письмоноша, волокший кроме сумки ещё риски своего ремесла, за всех сослуживцев, словно общий крест, должно быть, в своей квартире, перед растущей "почтовой горой" будучи обуян ужасом, сносил несказанные муки сознания, что прочим людям, для которых письмо есть просто письмо ,а газета- всего лишь газета, вовсе невдомёк.
Кто как не я, попытавшаяся было собрать и упорядочить собстственную корреспонденцию за несколько лет (чем пока всё ещё занята, хоть копаюсь только в личной почте, которая вовсе не позволяет усмотреть взаимосвязи на порядок выше), стала постигать, что почтовый кризис, хоть и состоялся он в некоем небольшом городе, пусть и продлился он всего несколько недель, положил начало некоему дозволенному, общественному, всемирному, как его часто легкомысленно анонсируют, кризису, дал ему моральное право, и что мышление, которое становится всё более редким, должно быть позволено не только привилегированным слоям и их сомнительным герольдам, но и некоему Отто Краневицеру.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлыheart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 36)

Среди ночи хнычет телефон, он будит меня криками чаек, затем вклинивается шипение сопла мотора "боинга". Звонок из Америки, и я с облегчением отзываюсь :"Алло". Темно ,вокруг меня что-то хрустит, я на некоем озере,на нём лёд подтаивает, а оно было глубоко промёрзшим- и вот я повисла на телефонном шнуре в воде, на этом кабеле только, он один связывает меня. Алло! Я уже знаю, кто мне звонит. Озеро, наверное, скоро совсем оттает, а я уже здесь на острове, который делеко от его берега, он отрезан, и никакого корабля нет. Мне бы крикнуть в трубку: "Элеонора!"- хочу позвать свою сестру, но на том конце провода быть лишь моему отцу, я так сильно мёрзну и жду с телефоном, окунаясь, выныривая, но связь есть, я хорошо слышу Америку, будучи в воде можно звонить по телефону поверх неё. Я говорю быстро, булькая, глотая воду: "Когда ты придёшь? я же здесь, ты ведь знаешь, как страшно, больше нет никакой связи, я отрезана, одна, нет, корабля не будет!" и пока я жду ответа, вижу, как помрачнел солнечный остров, как поникли олеандровые заросли, вулкан обрядился в ледяные хрустали, и он тоже замёрз, старый климат весь вышел. Мой отец смеётся по телефону, он смеётся как в театре, должно быть, там научился этому пугающему смеху: "ХА-ХА-ХА". Постоянно: "ХА-ХА-ХА".
 - Сегодня ведь так никто больше уже не смеётся, -говорю я,-  прекрати.
Мой отец, однако, не перестаёт глупо смеяться.
- Могу перезвонить тебе?- спрашиваю, дабы разом оборвать театр.
- ХА-ХА. ХА-ХА.
Мой отец ушёл в театр. Бог- некое представление.


Мой отец случайно ещё раз пришёл домой. Моя мать держит в руке три цветка, они мне к жизни, не красные, не голубые, не белые, а всё же определённо мне, и она бросает один перед отцом, прежде, чем я приблизилась к ней. Знаю, что она права, она должна так делать, но я также знаю, что она поступает сознательно: цветы позора, это цветы позора. но всё же я желаю попросить у неё иных цветов, и я вижу, как отец одержим страхом моей смерти, он вырывает, чтоб гневаться и на мою мать, остальные цветы из её руки, он ступает на них, он топчет их , все три, так и сяк, как раньше, бывало, топал в гневе, будто давит трёх клопов, такой ему кажется моя жизнь. Я больше не могу смотреть на своего отца, я повисаю на матери, кричу ей: "Да, это они, это они, это были цветы позора".  Но затем ,однако, замечаю я, что мать продолжает молчать и не отзывается мне, ведь с самого начала нашей встречи мой голос никак не звучит, кричу, а никто не слышит меня, нечего слышать, лишь мой рот распростёрт, да и только, он (отец- прим. перев.) и голос мой отнял, ни вымолвить не могу ни слова из тех, что желаю прокричать ему, и в таком напряжении, с таким пересохшим, открытым ртом, это подступает снова, я схожу с ума, плюю в лицо своему отцу, только больше нет у меня слюны во рту, отцовского лица не достигает даже малейшее дуновение из моего рта. Мой отец неподвижен. Он недвижим. Моя мать заметает растоптанные цветы, малость беспорядка, прочь, немо, чтоб в доме было чисто. Где в этот час, где моя сестра? Я во всём доме не видала своей сестры.


Отец забрал у меня ключ, он выбрасывает мои платья из окна на улицу, которые я ,однако, отношу в "Красный крест", после того, как стряхитваю с них пыль, а затем мне ещё раз надо заглянуть домой, я вижу входящих ко мне приятелей-едоков, а один бьёт тарелку, и бокал, но пару бокалов мой отец приберёг в сторонке- и когда я, дрожа, вхожу и приближаюсь к нему, он бросате первый бокал в меня, а второй -передо мною на пол, он бровает и бросает бокалы , он целится столь точно, что лишь некоторые осколки попадают в меня, но уже сочатся мелкими струйками крови лоб, с уха стекает, , попадает на подбородок, платье замарано кровью, ведь пара острых сколков пробила ткань, с моих катений каплет тише, но я хочу чего-то, я должна сказать ему это. Он молвит: "Только останься, оставайся только, и присмотрись!" Я уж больше ничего не понимаю, но знаю, что повод для страха есть, а то, что перепугана- не самое худшее, ведь мой отец верховодит, он приказывает убрать мои книжные полки, да, он говорит "уехать" , а я хочу заслонить книги собой, но тут уже, ухмыляясь, становятся мужчины, я бросаюсь на пол перед ними и говорю: "Только книги мои оставь в покое, только эти книги, делай со  мной, что желаешь, вот хоть выброси меня из окна, да попробуй же сделать это, как тогда!" Но мой отец поступает так, как будто он уже ничего не ведает о попытке, тогдашней, и он начинает вынимать с полок по пять-шесть книг, как охапки кирпичей, он бросает их так, что на голову валятся, в старый шкаф. Братцы промороженными цепкими пальцами чистят полки, всё с грохотом валится вниз, посмертная маска Клейста недолго порхает передо мною, и Гёльдерлинов портрет, "dich, Erde, lieb ich, trauers du doch mit mir!" прижимаю к себе, братцы пинают Лукреция и Горация, но один из этих , не зная, берёт в руки, принимается ладком скаладировать книги, в угол, мой отец толкает мужчину в рёбра (где я уже видела этого мужчину? он на Беатриксгассе испортил мне один том), он мирно говорит мне: "Что тебе взбрело, ты с ней заодно, а?" . И тут же отец моргает мне, и я знаю, что у него на уме, ведь мужчина смущённо усмеххается и говорит, что не прочь, и угождает мне, делает вид, что хотел бы снова привести в порядок мои книги, но я ,преисполненная гневом, вырываю у него из рук французскую книгу, которую дал мне Малина, и я говорю "Вы меня не получите!", а отцу говорю я :"Ты ведь нами (двумя дочерьми?- прим.перев.)всегда спекулировал!" Отец же орёт: "Что ,на этот раз не хочешь?! Спекулировал- и буду, буду!" 
Мужчины покидают дом, каждый получил чаевые, они машут своими большими носовыми платками, кричат: "Книг-хайль!" , а соседям и всем зевакам, что внимают жадно, говорят они: "Мы руководили всей работой!"  Вот и упали мои "Holzwege"  с  "Ecce homo", а я сижу на корточках ,оглушённая, истекающая кровью среди книг, да это и должно было произойти, ведь я гладила их что ни вечер перед сном, а Малина дарил мне лучшие тома, этого отец мне не прощает, и непрочитанными они все остались, да это и должно было случиться, и отныне не знать мне, где стоит Кюрнбергер, а где- Лафкадио Хирн***. Я ложусь среди книг, я снова глажу их, одну за другой, вначале избранных только две, затем их становится пятнадцать, после уже за сотню, и в пижаме бегу я к первой этажерке: "Доброй ночи, господа мои, доброй ночи, герр Вольтер, доброй ночи, граф, желаю приятно почивать, моя незнакомая поэтесса, красных снов, господин Пиранделло, моё почтение, герр Пруст! Дорогой Фукидид!"  Впервые господа желают мне доброй ночи, я пытаюсь уберечь их, держу подальше от плоти чтоб не запятнать кровью. - Доброй ночи! желает мне Джозеф К. (наверное, Дж.Конрад- прим. перев.)

Мой отец желает оставить мою мать, он возвращается на попутном экипаже назад, в Америку и сидит тут как кучер, щёлкает плёткой, рядом с ним сидит меленькая Мелани, которая ходила со мной в школу, выросшая. Моя мать не желает, чтоб мы сдружились, но Мелани не перестает прижиматься ко мне, своими большими и высокими грудями, которые нравятся моему отцу а меня заставляют испуганно отстраняться, она ломается, смеётся, у неё каштановые косы, затем она снова блондинка с длинными распущенными волосами, она вызывающе насмехается надо мной чтоб я поддалась ей, а моя мать всё движется к экипажу, без слов. Я позволяю Мелани расцеловать меня, но только одну щеку подставляю ей, я помогяю свой матери взойти в коляску, и уж подозреваю, что мы все приглашены: одеты в новые платья, даже мой отец переменил костюм и побрился после долгой поездки и мы присутствуем в бальном зале из "Войны и мира" (романа Л.Толстого, очевидно- прим.перев.)

____Примечания переводчика:____________
* "Ecce homo" -автобиографический труд Ф.Ницше, "Holzwege"- сборник поздних работ М.Хайдеггера, см. по сслыолке
http://www.eunnet.net/metod_materials/being/works/holzwege.html ;
** Фердинанд Кюрнбергер- австрийский новеллист и критик, см. по ссылке
http://ru.wikipedia.org/wiki/%D0%9A%D1%8E%D1%80%D0%BD%D0%B1%D0%B5%D1%80%D0%B3%D0%B5%D1%80,_%D0%A4%D0%B5%D1%80%D0%B4%D0%B8%D0%BD%D0%B0%D0%BD%D0%B4;
*** Лафкадио Хирн известен также под именем Коидзуми Якумо, грек, принявший японское гражданство, писатель и фольклорист , см. по ссылке
http://en.wikipedia.org/wiki/Lafcadio_Hearn

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 17)

- Как было всё? Довольно интересно
- Ах да, угу, а как ты?
- Ничего особенного, было интересно
- Ложиксь-ка спать пораньше
- Ты ведь зеваешь, тебе и спать
- Не говори, у меня ни в одном глазу
- Нет, но мне утром надо
- Тебе и вправду утром надо?


Сижу дома одна, сунула лист в каретку, печатаю не думая: "Смерть придёт".

Оставленное фрёйляйн Йеллинек мне на подпись послание:

Многоуважаемый герр Шёнталь,
благодярю Вас за прошлогоднее письмо, в замешательстве вижу: оно от 16 сентября. К сожалению, по многим причинам, я не была способна ответить на него раньше, а в этом году никакие обязанности я не могу взять на себя. С благодарностью и лучшими пожеланиями.

Я вынимаю новый лист ,а письмо бросаю в корзину.

Многоуважаемый герр Шёнталь,
в невыносимом страхе и несказанной спешке пишу Вам это письмо. Поскольку вы для меня чужой , мне легче удастся Вам отписать как моему другу, а поскольку Вы- человек, оставляю это на Ваше дружеское попечение......................
Вена ...........                                                                          Некая незнакомка.

 

Каждый скажет ,что Иван и я не счастливы. Или что у нас уже давно нет причин таковыми называться. Но каждый неправ. Каждый- это никто. Я забыла спросить по телефону Ивана о переключении скоростей, Иван щедро обещал, в следующем году он мне эту коробку скоростей растолкует, да что мне дела до этого руля в следующем году? лишь Иван важен, по телефону он сказал мне сегодня, что уже сыт бутербродами, он желает наконец узнать, как я готовлю, и тут-то я наобещала на один-единственный вечер больше, чем Иван мне на следующий год. Ведь если Ивану хочется узнать, как я готовлю, он не станет подгонять меня как когда я просто сервирую питьё, и сегодня ночью я вижу себя в библиотеке под полками своих книг- среди них нет поверенной, мне надо тотчас купить какую-никакую, как абсурдно, ведь на что мне прочтитанное мною доселе, если оно не нужно Ивану. "КРИТИКА ЧИСТОГО РАЗУМА" прочитана под 60 ваттами на Беатриксгассе; Локк, Лейбниц, и Юм- в темноте Национальной библиотеки, под лампочками, от досократиков до "DAS SEIN UND DAS NICHT"*, которая множеством определений навеки огорошила меня; Кафку, Рембо и Блейка -под 25 ваттами в парижском отеле; Фрейд, Адлер и Юнг прочтены под 360 ваттами на укромной берлинской улице, под лёгкие обороты этюдов Шопена, пламенная речь об отчуждении духовных свойств изучена на морском берегу в околице Генуи: бумага в соляных пятнах, покороблена солнцем; за две недели сносной, сбитой антибиотиком, лихорадки прочитана "Человеческая комедия" (О. де Бальзака- прим.перев.), в Клагенфурте; Пруст прочитан в Мюнхене, до рассветных сумерков - и на мансарде подброшен вверх под самую крышу; французские моралисты и венские логики прочитаны, со спущенными чулками, под тридцать французских сигарет в день прочитано всё от "DE RERUM NATURA"** до "LA CULTE DE LA RAISON"***; история и философия, медицина и психология измочалены, проработаны в психиатрической клинике Штайнхоф на анамнезах шизофреников и маниакально-депрессивных, конспекты составлены в "экстремальной" аудитории то при шести градусах выше нуля, то при 38 в тени, ещё вот записки de mundo, de mente, de motu**** , после мытья головы прочитаны Маркс и Энгельс, а абсолютной пьяной мной - В.И.Ленин прочтён, а небрежно, мельком газеты, газеты, газеты прочитаны, и уж -газеты, прочитанные в детстве, у очага, когда я зажигала огонь, и газеты, и журналы, и карманные книги там и сям, на всех вокзалах, во всех поездах, в трамваях, в омнибусах, самолётах, и всё обо всём прочитано, на четырёх языках, fortiter, fortiter, fortiter*****,и всё понято, то, что надлежит прочесть, и освобожденна от всего прочитанного, я ложусь рядом с Иваном и молвлю: "Я стану книгу эту, которой ещё нет, писать ради тебя, если ты её вправду желаешь. Но ты должен по-настоящему захотеть, пожелать её от меня, а я не буду настаивать, чтоб ты прочёл её".
Иван говорит: "Надеемся, с добрым концом книга выйдет".
Надеемся.

_____________Примечания переводчика:_____________________________
*"L'etre et le neant" или "Опыт феноменологической онтологии" Ж.-П. Сартра;
** "О природе вещей", поэма Лукреция, в которой автор изложил учение Эпикура;
*** "Культ разума",кажется, сочинение Вольтера, а может быть, антология трудов "дехристианизаторов"( и де Сада тоже?)- современников Вольтера;
**** букв. "о мире, о разуме, о движении(планет)";
***** быстрее, быстрее, быстрее (лат.)

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose