хочу сюди!
 

Марта

48 років, козоріг, познайомиться з хлопцем у віці 50-60 років

Замітки з міткою «рассказы»

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 4)

Бертони поспешно огласил список: "Англичане, американцы, французы".
Хадерер собрался и живо отреагировал в тему: "Но для меня они всё же не были врагами, прошу вас! Я говорю просто об опыте. Ни о чём ином говорить не желаю. Нам, однако, угодно произносить речи, обсуждать, писать о другом, иначе- наша на то воля. Подумайте-ка о нейтралах, которым недостаёт, и довольно долго, именно этого, горького опыта". Он прикрыл глаза ладонью: "Я не хотел бы расстаться ни с этими годами, ни с этим опытом".
Фридль по-школярски упрямо вставил своё: "Я уже... Я смог бы забыть".
Хадерер неодобрительно взглянул на него: не выказал гнева, только выразил готовность произнести для него и всем наставническую проповедь. В этот миг, однако, Хаттер упёрся локтями в стол и бросил реплику Хадереру, да так громко, что тот почти расстался с пасторским куражом: "Да, и впрямь? Кто осмелиться перечить: культура возможна только посредством войны, борьбы, экспансии... Опыт для меня есть культура: не так ли?"
Хадерер, выдержав краткую паузу, вначале окоротил Хуттера, затем выбранил Фридля, а после неожиданно заговорил о Первой мировой, охладев к минувшей войне. Он начал спич битвой при Изольдо: Хадерер с Раницки погрузились в полковую быль, кляли итальянцев, а затем- уже не их, антигитлеровский западных союзников называли "ударившими нам в спину", рассуждали о "нерешительном командовании", снова охотоно возвращались к Изонцо- и ,наконец, ложились под заградительным огнём на Малом Пале.  Бертони воспользовался мгновенным замешательством Хадерера- тот ,возжаждав, пригубил было свою кружку- и неумолимо затянул собственную невероятную и запутанную историю Второй мировой. Речь шла о том, как он и профессор германистики из Франции получили задание озаботиться одним борделем: их неудачам, казалось, не было конца, а Бертони совсем запутался в причудливых сентенциях. Наконец, Фридль содрогнулся в смехе- это удивило меня, а ещё более озадачило то, как он вдруг сомлел ,запутавшись как и я в операциях, чинах, датах. Да, Фридль был моим ровесником и ,может, только в последний год войны был, подобно мне, призван на службу, со школьной скамьи. Но затем я заметил, что Фридль напился, а ему всегда нездоровилось напившемуся: он, отчаявшись, выговаривался к собственному стыду- я уже различал насмешку в его словах. Но на  некоторое время я разуверился в нём, когда мой одногодок обратился к остальным, отдался этому миру кривляний, проб мужества, героизма, субординации и самоуправств, тому мужскому миру ,в котором все вызовы далеки от наших повседневных и в котром всяк заслуживает позора ли, почестей, которые затем никак не приткнёшь в этом мире, где мы все- обыватели. И я помыслил над рассказанной Бертони историей с кражей свиньи в России, зная притом, что Бертони на это не способен, он и карандаша из редакции не унесёт, настолько корректен. Или, к примеру, Хадерер, который в Первой мировой удостоился высших наград. Мне рассказывали ещё, что он тогда был выполнил миссию Хётцендорфа, проявив особую храбрость. Но посмотрим на него теперь: человек не способен вообще ни на какой храбрый поступок, и прежде таким был, по-крайней мере, в этом мире. Возможно, он был другим в другом мире, в иных обстоятельствах. А Малер, хладнокровный и бесстрашнейший из моих знакомых- о нём рассказывали, что он тогда, в 1914-м или в 1915-м падал в обморок, работая санитаром, и принимал морфий чтоб снести будни лазарета. Затем он дважды пытался покончить с собой - и конец войны встретил пациентом неврологической клиники. Итак, все они действовали в двух мирах и были различны тут и там, отличались безнадёжно расколотым Я. Все уж напились и хвастали прорываясь осколками своих кричащих Я сквозь полосу огня к собственным половинкам, любящим, социальным, с жёнами и профессиями, к гражданским, разномастым соревнованиям и бонусам. А ещё они гнались за синей птицей, которая рано упорхнула из их Я, а без неё миръ казался им призрачным. Фридль толкнул меня: он захотел подняться, а я испугался увидев его сияющее, оплывшее лицо. Я повел друга вон. Мы дважды ошибались в пути к умывальной. По дороге нам пришлось продираться сквозь встречную толпу мужчин, которые рвались в большой распивочный зал. Я ещё не видел такого набега в "Кроненкеллер". Он меня настолько поразил, что я спросил кельнера, в чём дело. Тот точно не знал, но предположил, что посетителей прибыло по причине товарищеского матча, а места тут маловато, да ещё славный полковник фон Винклер вот-вот явится со товарищи на встречу ветеранов Нарвика, заметил кельнер.
В умывальной царила мёртвая тишина. Фридль согнулся над раковиной, схватился за полотенце так, что ролик совершил полный оборот.
- Понимаешь ты,- спросил он,- почему мы сидим рядом?
Я молча пожал плечами.
- Ты ведь понял, о чём я?- настойчиво переспросил он.
- Да, да... -отозвался я.
Но Фридль продолжил: "Тебе понятно, почему даже Херц с Раницки сидят рядом, почему Херц не презирает его как, наверное, ненавидел Лангера, а тот ведь не настолько виновен и уже мёртв. Раницки- не труп. Почему сидим мы, Господи небесный, рядышком? Особенно Херца я не понимаю. Они погубили его жену, его мать..."
Я судорожно поразмыслил и выдавил: "Я понимаю это. Ведь правда, понятно".
Фридль спросил: "Потому что он забыл? Или он в один прекрасный день подумал, что всё в прошлом?"
-Нет, -ответил я.- Не в этом дело. Память ему не помощница. И прощение- тоже. Они ни при чём".
Фридль продолжил: "Но Херц всё же помог Раницки - и вот уже по меньшей мере три года они сидят рядом, и с Хуттером, и с Хадерером рядом. Он всё обо всех знает".
Я проронил: "Мы тоже знаем. И что же мы?"
Фридль  запальчиво, словно его осенило, добавил: "Но разве Раницки ненавидит своего помощника Херца за его великодушие? Что думаешь? Наверное, ненавидит и за это".
Я ответил: "Нет, я не верю. Он полагает, что Херц поступил верно, но ,самое большее, побаивается, что его поступок может вызвать некоторые последствия. Он не увенен. Но все, кроме Хуттера, подолгу не терзаются этим вопросом: они находят, что время прошло, мир переменился- настали иные времена.
Тогда, после 45-го я тоже думал, что миръ расколот, и навсегда, на добро и зло, но миръ с тех пор делился и продолжает колоться инако. Это произошло неуловимо, неожиданно6 мы снова вместе и в смеси, а чтоб нам поделиться, нужны иные поступки, иные идеи, нежели тогда, в прошлом. Понимаешь? Прошлое стьль далеко, что не сто`ит в него всматриваться. Но это обстоятельство- не повод для пристальной щепетильности".
Фридль вскричал: "И что же?! В чем дело? Тоже скажешь! То есть, по-твоему, мы уравнялись и оттого вместе?!"
- Нет, -ответил я. -Мы не равны. Малер не такой как они, и мы с тобой- тоже".
Фридль выпучил глаза: "Итак, Малер, ты и я -мы всё же различны меж собой, но при этом желаем иного и говорим не так ,как они. Но и те не равны: Хадерер и Раницки- столь различны. Раницки, тот хотел бы ещё раз увидеть свою Империю, а Хадерер- конечно, нет- он положился на демократию и при ней останется, знаю это. Раницки достоин презрения, и Хадерер- тоже, в этом я их не различаю, но они не одинаковы: есть разница- сидеть за столом лишь с одним из них или с обоими. А Бертони..."
Когда Фридль выкрикнул эту фамилию, в умывальню зашел сам Бертони - и покраснел от стыда несмотря на загар. Он изчез за дверцей кабинки- и мы ненадолго замолчали. Я вытер руки и лицо.
Фридль прошептал: "И так со всеми из компании, и я такой же, но я не желаю! И ты в компании!"

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 3)

Бертони сдружился было с ним ещё до того, как Штекель вынужден был эмигрировать, стал лучшим его другом когда Штекель поручился за Бертони в 1945-м и последнего снова приняли в "Тагблатт", но не только поэтому: в чём-то они понимали друг друга лучше, чем посторонние, особенно когда речь заходила о "бывалом". Тогда они обращались к наречию, которое Бертони копировал с минувшего- и ,довольный оказией, уже не сбивался на новояз, практикуя лёгкий, беглый, озорной язык, который не вполне сочетался с его нынешним видом и состоянием, язык намёков, "двоивший", прятавший говорящего. Он, Бертони, не "имел в виду" как Штекель, но растекался словами поверх означаемого, растерянный, стремился в опасное.
Меж тем рисовальщик подал мне новый лист. Малер подался вперёд, наклонился, мельком взглянул на портрет, после чего высокомерно усмехнулся. Улыбаясь, я передал портрет дальше. Бертони не успел молвить "браво" потому, что Хадерер опередил его, пожелав ещё раз показаться. Бертони лишь посмотрел на свой портрет, печально и задумчиво. Когда Хадерер угомонился, Малер через стол сказал Бертони: "А вы красавец мужчина. Знали?"
А вот как выглядел старый Раницки:
С услужливой миной, в маске угодника, готовой согласно кивнуть каждому. Брови и уши поддакивали с портрета самостоятельно.
Раницки, ручаюсь, всегда был прав. Все смолкали, стоило ему бросить слово о прошлом, поскольку не было смысла перечить Раницки. Забыть и не вспомнить, говорится в подобных случаях: сидящего за столом Раницки все терпели молча. Израдка тот, всеми забытый, кивал себе. Он в самом деле после 1945-го пару лет продержался без работы и возможно даже побывал в заключении, но вот и снова вышел в университетские профессоры. Он исправил каждую страницу своей "Истории Австрии" чтоб переиздать её в соответствии с новым каноном. Когда-то я было попытался расспросить о Раницки Малера, но тот оказался краток: "Всем ведомо, что он отступничал- такого не переделать. Но ему надо сказать об этом прямо". Малер сделал это сам, с обычным выражением лица своего- то ли в ответ на реплику профессора, то ли первым: "Послушайте вы,..." , вследствие чего брови Раницки затрепетали. Да, Малер ввергал его в дрожь всякий раз здороваясь, слабым и небрежным своим рукопожатием. А ещё Малер в своём репертуаре, молча поправляя галстук, взирал на жертву, давая ей понять, что припомнит всё ко времени. Он обладал памятью немилосердного ангела: припоминал ко времени- просто память, не гнев, но -вкупе с нечеловеческой способностью внушать несказанное, нечто значительное, взглядом.
Наконец, вот как старик изобразил Хуттера:
Как Варавву, если бы Варавва собственной персоной явился, если бы ему позволили. С детской самоуверенностью победителя круглого лукавого обличья.
Хуттер был вызволителем без стыда и упрёка. В нём души не чаяли все, и я, возможно даже Малер: "Пособите этому..." Издавна, уже не упомнишь, мы всегда просили его: "Вызволите". Хуттеру давалось всё, даже то, что на него не косились из зависти. Меценат, он финансировал всё, что возможно: киностудии, газеты, иллюстрированные журналы, основал комитет под Хадерера, который назвал его "Культурой и Свободой". Хуттер что ни вечер сиживал за иным столичным столом в компании директоров театров, киноактёров, с дельцами и сотрудниками министерств. Он издавал книги, но не прочёл ним одной, как, впрочем и не смотрел спонсируемые самим фильмы; он не посещал театральных премьер, но вовремя садился за столы театралов. Ибо ему искренне нравился мир приготовлений, мнений обо всём, калькуляций, интриг, рисков, карточного шулерства. Он охотно поглядывал на ловчил, или сам хитрил, портя чужие карты, встревал или отстранялся, примеряясь к отыгрышам- и снова побеждал. Он наслаждался всем, и друзьями своими, новыми да старыми, слабыми и сильными. Он смеялся там, где Раницки улыбался (мельком и -только если узнавал о гибели некоего постороннего, с которым должен был встретиться завтра, но ухмылялся столь скупо и двусмысленно, словно хотел сказать себе: я не нарочно, только защищаясь позволяю себе эту улыбку- и, смолкнув, снова думал о своём). Хуттер хохотал громко когда кого-то убивали, и был даже в состоянии без задней мысли передать весть дальше. Или же он гневался, выгораживал жертву пост фактум, гнал прочь убийц, спасал беднягу -и беззаветно погружался в подробности нового преступления, если на то охоту имел. Он был спонтанен, способен все уладить, но все лишнее, постороннее его не касалось.
Воодушевление рисунками Хадерера иссякло, он желал продолжить разговор и когда Малер отказался было позировать, Хадерер благодарный ему, кивнул старику, который отработал деньги и поклонился большому мужчине, своему благодетелю.
Зря я надеялся, что беседа зайдёт о прошедших выборах или о вакантных местах директоров театров, которые нас манили уже три пятницы кряду. Увы, в эту пятницу всё было иначе: мои коллеги увязли в Войне, она засосала их, они булькали в трясине всё пуще -и за столом нельзя было уединиться чтоб поговорить об ином. Мы были вынуждены прислушиваться и всматриваться, угощаясь помалу- и то и дело я обменивался взглядами с Малером, посасывающим сигарету, самозабвенно пускающим кольца дыма. Он отбросил голову и расслабил узел галстука.
-В войне, в опасности познаётся враг, -услышал я слова Хадерера.
- Кто?- заикнулся, пытаясь вмешаться, Фридль.
- Боливийцы?- Хадерер осёкся, он не знал, что на уме Фридля. А я постарался припомнить, были ли мы в состоянии войны с Боливией. Малер отозвался тихим смешком, словно хотел засосать только что пущенное кольцо дыма.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 2)

В тот вечер партизаны уж потрепали Хадерера, после чего были приговорены им, коротко (правда, нельзя было сказать уверенно, о чём именно думал и что имел в виду Хадерер, а выражение лица Малера ещё раз напомнило мне: "Я не ошибаюсь!"), а трупы словенских монашек, голые, легли в перелеске близ Фельдеса- это Хадерер, раздосадованный молчанием Малера, был вынужден уложить их- и снова увяз в собственной повести, а к столу тем временем подобрался давний наш знакомый старик, такой себе праздно шатающийся, рыщущий повсюду грязный недомерок с эскизным блокнотом,он набивался рисовать портреты за пару шиллингов с носа. Нам хотелось просто отдохнуть в компании, но вопреки общему мнению Хадерер невозмутимо и великодушно отозвался на домогательство старика и предложил срисовать нас, показать на что тот способен. Мы вынули из кошельков по паре шиллингов, сложили монеты горкой и сунули старику. Тот невозмутимо принял плату. Он принял стойку: блокнот- на левой руке до локтя, голова отброшена: осмотрел натуру. Его жирный карандаш зачёркал столь проворно, что мы все заулыбались. Скупые жесты старика, гротескные, под стать немому фильму, не прерывались. Мне сидевшему с краю, художник с поклоном подал первый лист.
Он нарисовал Хадерера:
С резкими морщинами на личике. Со слишком туго обтянутым кожей черепом. Переменчивая, театральная гримаса. Болезненый пробор в шевелюре. Взгляд ,желавший быть колющим, клеймящим, но вовсе не такой.
Хадерер вёл передачу на радио и сочинял длиннющие драмы, которые регулярно ставились во всех больших театрах при полных аншлагах и безграничной благосклонности критиков. Мы все тут штабелировали дома том за томом его творения. "Моему уважаемому другу..."- уважаемыми друзьями мы были для него все, кроме меня и Фридля- по причине молодости нашей, и потому являлись лишь "милыми друзьями", а то ещё "милыми, молодыми, одарёнными друзьями". Он не принимал для трансляции ни моих, ни Фридлевых рукописей, зато приглашал нас на разные должности в нескольких редакциях- он воображал себя нашим меценатом, как, впрочем, и других, числом около двадцати молодых людей, которых благодетель едва ли знал в лицо, а те не понимали, в чём заключалась его бесплодная протекция. Не мы, судя по обнадёживающим анекдотам, тяготили его, но -именно этот "багаж", как он любил выражаться, эта "свора дневных воров" посюду: придворные консультанты и прочие вставляющие палки в колёса геронтократы из министерств, советов по делам культуры и радиовещания; он держался со всеми повсюду на равной ноге, принимал в известные сроки должные почести, призы и даже медали провинций и городов; он произносил речи на торжествах и был принят всеми и всюду, будучи причислен к независимым вольнодумцам. Он высмеивал всё, то есть потешался над обратными сторонами всего, то есть аверс его всегда радовал, а теперь ,стало быть, пришёл черёд реверса. Он называл, чтоб быть точным, вещи настоящими именами, к счастью, редко- людей, чтоб никого лично не задеть.
Изображённый нищим рисовальщиком на бумаге, выглядел он как зловредная Смерть или был похож на загримированного под Мефистофеля, а то -под Яго актёра.
Медля, я передал лист дальше. Затем я взглянул на Хадерера, всмотрелся в него попристальнее- и, должен признаться, был огорошен. Хадерер ни на мгновение не показался задетым или обиженным: он выглядел довольным, хлопнул в ладоши, пожалуй, трижды кряду- да он всегда отличался этим жестом- и несколько раз выкрикнул "браво". Этим возгласом он подчеркнул собственную исключительную значимость здесь и то, что почести ему претят, а старик в ответ почтительно кивнул ему, даже не взглянув в ответ потому, что торопился закончить голову Бретони.
Бретони же был оказался нарисован вот каким:
С красивым спортивным лицом, на котором угадывались следы загара. С благочестивыми глазами, которые своим здоровым взглядом всё сметали. Со скрюенной у губ ладонью, словно боялся он вымолвит нечто слишком громко, чтоб не проворонить неосторожное словцо.
Бретони служил в "Тагеблатте", "Ежедневном листке". Уж годы был он пристыжен постоянно снижающимся уровнем собственных фельетонов- и только меланхолично улыбался когда его журили за небрежность, неточности, затёртые репризы и беспредметность по причине неинформированности. "Что вам угодно, в такие-то годы?!"- бессловесно оправдывался он смешками. Ему было трудно снести закат, поскольку знал он, как должна выглядеть добрая газета, о да, уж он-то знал это, рано освоил своё ремесло, а посему постоянно за милую душу распространялся о старых газетах, о великой эпохе Венской Прессы, и как он, Бретони, работал при легендарных королях, и чему он от них было научился. ни его научили было. Он помнил все истории, все аферы за минувшие двадцать лет: только тогда он приходился ко двору и мог запросто, безостановочно вспоминая вслух, воскрешать былое. Охотно говаривал он и о смутном, последовавшим за годом 1938-м периодом, о том ,как он с парой иных журналистов перебивались тогда, в чём тихонько убеждались, что подумывали, что говорили негромко и какие опасности им тогда грозили прежде, чем троица не облачилась в мундиры- и вот, сидел он в своём кепи, улыбался, не в силах разделаться с болью воспоминаний. Он предусмотрительно вязал фразы. О чем он мыслил, не знал никто: осмотрительность стала его второй натурой. Он вёл себя так, словно его постоянно опекала тайная полиция. Вечный полицай был откомандирован "пасти" Бретони. Даже Штекель не смог вернуть ему уверенности в себе.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 1)

Мужчины суть на полпути к себе когда они вечерами усаживаются рядком, выпивают, рекут и выясняют отношения. Когда мужи непринуждённо разговаривают, то чувствуют себя в собственной тарелке; когда они выговариваются, их мнения клубятся, восстают заодно с трубочным, сигаретным, сигарным чадом- и весь миръ обращается в дым, мираж, ограничивается мирками деревенских питейных заведений, распивочных пристроек, задними комнатами больших ресторанов, винными подвалами крупных городов.
Мы суть в Вене, а минуло после Войны уж больше двадцати лет. "После Войны"- вот временна`я зарубка.
Вечерами мы в Вене: мы духаримся в кафешках и ресторанах. Туда мы являемся прямо из редакций и бюро, с практик, из ателье- мы встречаемся, собираем каждый свои регалии, растекаемся в погоне за синейптицей, которую было упустили, неистовые, растерянные и осмеиваемые. В паузах, когда анекдот ли, шутка нейдут на умы, не клеятся к разговору, когда каждый из нас утыкается в стену молчания-и все оттого сникают, издали слышен клёкот, щебет, плач голубой, красной дичи, доносится ещё раз, как всегда.
Вечарами я хожу с Малером в "Кроненкеллер", "Коронный подвал", что в старом городе- мы собираемся тут как господа. Повсюду так заведено: как наступает вечер- кабаки полны, а мужчины говорят себе, судят, бают что странники, страстотерпцы, будто титаны и полубоги, перескакивают с басни на сказку. Так что ни вечер: по ко`ням- и мчат они прочь в ночной край, до своего костра, оскоменно простого открытого костра, который сами жгут в ночи среди пустоши, в которой сами и обретаются. Забыты ими ремёсла и семьи. Никому невмочь вспомнить, что жёны уж на квартирах, и постели приготовили, к отдыху приступили- ибо не ночь их стихия. Босые или в тапках, простоволосые и усталые, обходят жёны комнаты, прикручивают газовые горелки, опасливо поглядывают на постели и ящики комодов, растерянно успокаивают деток или удручённо присаживаются у радиоприёмников чтоб затем всё же улечься, затаив про себя месть. Чувствуя себя жертвами, ложатся в постели жёны, надолго устремляя глаза в темень, кишащую отчаянием и злобой. Они, засыпающие супруги, подбивают брачные бабки: пртерянные годы проив приобретённого имущества- ловчат, фальшивят, сводят дебеты с кредитами; наконец, зажмурившись, они повисают в дрёме, в сказках о дичайших изменах и разгулах, пока не добираются, проваливаясь всё глубже, в сон. В первом акте оного они убивают собственных мужей, оставляют их умирать в одиночку в автокатастрофах, от сердечных приступов и пневмонии, они позволяют несчастным отдать концы скоро, героически, или врастяжку, жалким образом- в зависимости от вынесенного супругу приговора- и сквозь сомкнутые нежные веки жён сочатся боли и жалости в память о мужьях. Жены оплакивают собственных уехавших, ускакавших, отбившихся от дома мужей и ,наконец- себя, вдов- уже искренними, душевными слезами.
Но мы далече, мы- певческий кружок "Корона", бывшие однокашники, бундовцы, группа, ассоциация, симпозиум и круглый стол. Мы заказываем своё вино, кладём общую табакерку на стол, нам нет дела до гнева и слёз наших жён. Мы не умерли, напротив: мы живы, глаголим и судачим. Намного позже, под самое утро погладим мы в темноте мокрые лица жён и ещё раз пожалеем их ,дыхнём им крепким кислым перегаром, пивным или винным, а то и просто понадеемся, что жёны видят седьмой сон ,а потому нечего их тревожить- и ни слова не раздастся в спальнях, наших камерах, куда мы всякий раз, изнурённые и умиротворённые, возвращаемся как заклятые неведомым словом.
Мы были много далеки. В тот вечер, как всегда по пятницам мы собрались все вместе, Хадерер, Бертони, Хуттер, Раницки, Фридль, Малер и я. Нет, Херц отсутствовал, он ту неделю провёл в Лондоне собираясь к последнему возвращению в Вену из командировки. Также недоставало Штекеля, он снова захворал было.  Малер молвил: "С нами сегодня только два еврея" и присмотрелся к Фридлю да ко мне.
Фридль в ответ непонимающе уставился на Малера своими рыбьими, водянистыми глазками и сжал ладони- наверное, подумал, что он всё-таки -не еврей, и Малер- тоже, дедушка его-... за него Фридль поручиться не смог бы. Но Малер состроил свою высокомерную мину. Ещё увидите, сказал он своим видом. А вслух добавил: "Я не ошибаюсь".
То была рабочая пятница. Хадерер держал долгую речь. Это значило, что заблудший и страдалец в нём умолкли, а титан завладел было рупором, распрямился, вырос, выбросил грохотами наружу долго скрываемый цокот свой, озвучил собственного хозяина. В тот вечер беседа вся как есть вышла наружу может быть потому, что Херц со Штекелем отсутствовали, а со мною, Фридлем и Малером особо не считались, так что чад с блудом подмазали- и понеслась, поехала.
Тогда ночь стала полем боя, передовой, этапом, срочной побудкой-  беготливой кутерьмой. Хадерер и Хуттер упивались военными воспоминаниями, они извивались в памяти, в некоей тьме, уже никем не ценимой, пока не сами не преобразились: их силуэты облачились в мундиры, они снова повелевали как офицеры ,рапортовали штабу; а вот и вылетели они на "Юнкерсе-52" в Воронеж, как вдруг внезапно не сошлись во мнении, почему генерал Манштейн приказал стоять зимой 1942-го, и совсем оказались в контрах насчёт того, стоило ли Шестой армии прорываться из окружения под Сталинградом или нет; а затем, в эпилоге, они высадились на Крите, но в Париже малышка-француженка шепнула Хуттеру, что ей австрийцы милее немцев, а после наступил денёк в Норвегии, а ещё в Сербии партизаны их взяли в клещи- одним словом, они настолько удалились, что заказали себе второй литр вина, а мы - себе литр, который распечатал было Малер, заинтриговавший нас парой басен из собственного врачебного кабинета.
Мы пили бургенландское и гумпольдское церковное вина. Мы пили в Вене ,а ночь не обещала нам скорого рассвета.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 15)

Этот год сломал ему кости. Он лежал на койке в клинике с парой искусно зашитых сине-красных шрамов и не считал дней до срока, когда ему обещано было снять гипсовый панцирь: под ним, обнадёживали пациента, всё заживёт. Неизвестный водитель, больной это узнал, умер. Он мельком подумал об усопшем и уставился в потолок. Он подумал о водителе как о погибшем у себя на родине, представил себе его ,такое ясное, сосредоточенное лицо, молодые и цепкие руки на руле, как наяву увидел его бешено мчащимся в гущу мрака- и там охваченного пламенем.
Наступил май. Цветы в палате, свежие и душистые, ежедневно меняли. В полдень ролеты на окнах не вздёргивали- и нектаром пахло в палате.
Силой воображения рассмотрев лицо покойника, убедился, что водитель погиб молодым. Раненый же, хоть и чувствовал себя стариком, был в действительности молод, а сутулился и опускал голову: собственные мысли и планы тревожили его. В юности он хотел было себе ранней смерти, не желал дотягивать до собственного тридцатилетия, а теперь вот жаждал жизни.
Прежде в голове его топорщились знаки препинания, а теперь сгустились первые предложения- посредством их он ступил в миръ. Прежде он считал себя способным всё домыслить до пределов, и даже замечал за собой шаги первопроходца в неизведанное- теперь оказалось, что они все вели в сторону. Долго не знал он, чему верить, и разве не стыдно вообще верить во что-то? Теперь он опёрся на собственный авторитет, обрёл доверие к себе.
Незадолго до выписки из клиники он посмотрелся в зеркало чтоб причесаться- увидел себя мало изменившимся, но немного осунувшегося на кисейной подушке, а в глубине растрёпанной своей шевелюры- нечто серебристое. Присмотревшись, он нащупал седой волос!
Сердце учащённо забилось.
Он безумно и отстранённо рассматривал свои волосы.
На следующий день, боясь обнаружить уже несколько седых волос, он снова рассмотрел свою шевелюру- но там белел по-прежнему лишь один. Наконец, пациент сказал себе: "Я ведь жив и желаю жизни. Седой волос, этот светлый свидетель моей боли и начала зрелости, как он мог напугать меня? Он отрастёт немного, а затем выпадет- и в памяти останется послевкусие страха! Мне ли бояться жизни, что ведёт к старости, жизни- процесса, который дал мне тело?
Я ведь жив!"
Он скоро выздоровеет.
Ему скоро тридцать. День настанет- но никто не ударит в гонг чтобы взбодрить юбиляра.
Нет, не настанет- он уже минул, первым в веренице дней ушедшего года. Года, который минул в муках.
Он живо думает о службе, стремится устроиться, поскорее миновать врата жизни- прочь от несчастливого, дряхлого, выморочного.
Говорю тебе: "Встань, иди! Твои кости целы".

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 15)

Он вовсе не надеялся. Он вовсе не раздумывал. Связаться с будущим местом и работой ещё вдосталь времени. Он согласен со всеми условиями и не ставит своих. Он быстро, без проволочек заклеил конверт- всё готово. Упаковал пожитки: пару книг, пепельницу, немного барахла; кликнул хозяина- вместе с ним осмотрели инвентарь. Он оставил жильё, где не ощущал уюта. Ещё ведь достаточно времени до "первого числа ..." , а посему отправился он в ещё одну, церемонную поездку, медленную и роскошную, по итальянским провинциям. В Генуе он вновь ощутил себя довольным как после тюремного срока, будто съездил на фронт в скором, а домой вернулся пешком. Он послал багаж вперёд, а сам направился мимо зеленеющих рисовых чеков на север. А к вечеру вторых суток на ногах решился было на то, чего не давно не делал: вышел к автостраде и стал голосовать попутку на Милан. Темнело. Никто не останавливался, пока он, уже разуверившись, не махнул издалека легковушке. А она-то бесшумно притормозила и остановилась.
В салоне оказался сам-водитель. Попутчик, хоть и грязный, вымокший от пота, не постеснявшись, разместился на переднем сидении. Он долго молчал, искоса поглядывая на водителя: "должно быть, мой ровесник?" Лицо водителя ему понравилось, и руки, покоившиеся на кормиле -тоже. Взгляд остановился на спидометре: стрелка быстро ползла вверх от 100 к 120-ти, а там -и все 140. Он не осмеливался попросить ехать потише, сказать, что боится скорости. Он ведь не торопился вернуться в размеренную жизнь.
Молодой водитель внезапно бросил: "Я обычно никого не беру с собой...", а пото`м, как бы извиняясь, добавил: "Должен до полуночи успеть в центр".
Турист снова взглянул на водителя- тот упрямо смотрел вперёд, где свет фар разматывал чёрный клубок: деревья, столбы, стены, кусты. Он снова успокоился-  и странно захотелось ему побеседовать, а водитель снова одарил его мимолётным взглядом. Да, глаза, должно быть, голубые- так ему думалось. Для начала спросить бы мужчину, был ли этот год для него тяжёлым, и что произошло, на чём из случившимся с визами ему, любопытствующему, сосредоточиться? Он про себя начал разговор с водителем, как будто они- двое учеников за низкой партой перед уроком, несомы сквозь ночь, а всё вокруг кажется им большим и чуждым. Впереди показался грузовик- они обогнали его, но по навстречу им ,в лоб, вылетел второй. Они пролетели несколько метров и впечатались в стену.
Очнувшись, он успел заметить, что покоится на возвышении- и сразу потерял сознание. Он изредка ощущал лёгкое покачивание, догадываясь мгновениями, что с ним происходит. Шли приготовления: двое врачей снаряжались у операционного стола, женщина-хирург приблизилась к пациенту- тот ощутил щекотку, очень приятную. Он вдруг сообразил: то, что происходит с ним- важно, серьёзно, что может он и не проснуться после наркоза. Он тужился говорить, едва ворочая языком, обрадовался паре слов ,выдавленных из гортани: попросил лист бумаги и карандаш. Сестра прикрепила лист к подставке. Медленно одолеваемый наркозом, он предусмотрительно нацарапал: "Дорогие родители...", перечеркнул и начал так: "Любимая..."- и, напряжённо задумавшись, замешкался. Вернул сестре своё неначатое послание, скомкав его: дал ей понять, что в завещании нет смысла. Если ему не суждено проснуться, то будь что будет. Он просто лежал- веки его наливались сном, тело чудесно слабело- пациент ожидал. Сознание покидало его.

окончание следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 14)

Как и все живые создания ,он не достиг определённости. Он не желал жить, как все, и как особенный -тоже. Он желал бы идти в ногу со временем- и противостоять ему. Ему хотелось присягнуть старинному уюту, старой красоте, сберечь пергамент, колонну. Но также он желал козырнуть новыми реалиями старым: реактором, турбиной, синтетикой. Он желал бы конфронтации- и не желал её. Он склонялся к пониманию слабостей, безумия и глупости- и хотел бы их побороть, подавить. Он терпел и не терпел. Ненавидел и чурался ненависти.
Так недолго утратить почву из-под ног.
В дневнике его за этот год значится:
"Люблю свободу, которая всё же во всех ипостасях движется к концу- и желаю лишь окопов и взрывов ("чёрной земли и катастрофы из света" дословно- прим.перев.) Но и там ей конец, знаю";
"Ни естественного запрета, ни естественного позволения, поэтому разрешено не только то, что любо, но и то, что не годно (а кому знать, что нравится?!): возможны суть бесчисленные своды законов и системы морали. Почему мы ограничиваемся только двумя смешанными системами, из которых ни одна не годится?";
"В людском домострое, ведомом то экономически, то- напротив, всегда на равных правят пиетет и табу. Табу разбросаны, неприкрыты, напоказ, они- улики";
"Почему лишь избранные системы желанны властям? Ибо мы прочно привязаны к удовольствиям, из страха пред мышлением без запретов и законов, из страха свободы. Люди не любят свободу. Когда она приходит- те отвергают её";
Предательство по отношению к ней";
"Свобода, как я понимаю,- в допущении, что Бог- не судья Миру, и не творец. Всё создать наново и по-новому урядить. Воля всем формам развиться, моральным- в первую голову, за ними все иные покажутся. Конец всем предрассудкам, любому суеверию, по сути- любой борьбе конец. Отказ от всех патерналистских воззрений, от всех патерналистских позиций: в государстве, церкви, организациях, средствах власти, от денег, оружия, систем воспитания";
"Всеобщая забастовка: мгновенная остановка старого мира. Низложение труда, физического и умственного, ради этого старого мира. Ревизия истории- не на руку анархии, но ради нового основания";
"Предрассудки- расовые, классовые, религиозная партийность и все иные станут постыдными именно когда исчезнут посредством просвещения и толерантности. Устранение несправедливости, угнетения, всемерное смягчение нравов, всякое улучшение условий";
"Нет нового мира без нового языка".

Затем настала весна. Солнечные зайчики прыгали в его комнате. На пятачке перед домом вопили детки, гудели клаксоны, щебетали птицы. Он заставил себя дописать письмо. "Многоуважаемые господа..." По правде, он не господам писал- устал и опустел он, не нашёл ничего лучшего, кроме как ползти к своему кресту. Ах, да что значит "ползти к кресту"? Лишь громкие слова! "Возвращаясь к вашему любезному предложению..." Разве не дружескому? Всё будет решено, и нет, верно, оснований, слишком прогибаться. "Первого числа месяца... ,коль вам угодно, прибуду к вашим услугам. Надеюсь..."

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 13)

Об окончании поездки он не задумывался. Ему хотелось не завершить её, но самому исчезнуть под её занавес, бесследно, не оставив улик. Наконец, способ нашёлся: он решился втайне забронировать авиабилеты в Индонезию. Там разразилась война- и он сдал бронь. Решение оказалось проваленным из-за одного-единственного: он хотел было просто затеряться в дальней стране, не желал больше мучиться: он воспринял случившееся как знак "стоп". Он остался в Риме. А подумал было вот что: улететь вдвоём с ней, чьё имя не осмеливался произнести, улететь вместе чтоб не вернуться в Европу никогда, просто жить, жить там, где солнце и плоды, жить с её телом, порвать с тем, чем был прежде. Зарыться в её волосы, жить в её устах, её утробе.
Ему всегда нравился абсолют и следующее за ним бегство, а "она" была теперь первой особой, внушавшей ему желание бежать, прихватив её в путь. Всегда, когда это внешнее манило его, когда ему было нетрудно отхватить, его охватывала лихорадка грабежа, он терял дар речи и изводил себя ради нужных слов. Он терзался ради шага навстречу желанному, туда, где внешнее было для него- и хотел бы затем, взяв, бежать без оглядки.
Но в таких случаях всегда к нему входил кто-нибудь, приносил письмо с напоминанием о срочном долге, о заболевшем, о родственнике, о транзитёре с оказией или о сроке работы. То есть, это случалось с ним в миг избавления от оков, когда вошедший вешался на шею как пьяный.
- Оставь меня в мире! Оставь же в покое меня!- молвил он тогда и шёл к окну, будто снаружи находилось нечто достойное внимания.
- Но мы должны ещё сегодня внести ясность. Кто из нас начал? Кто первым сказал...?
- Не знаю, что я вообще говорил. Оставь же меня наконец в покое!
- А почему сегодня ты так поздно пришёл домой, почему тихо крался к двери? Разве тебе нечего скрывать? Может даже- себя?
- Ничего не желаю таить. Оставь меня!
- Разве не видишь: я вхожу, я пла`чу?
- Хорошо: вошёл, плачешь. Почему, в самом деле?
- Ты пуглив и не помнишь, что говоришь.
Да, он не помнил. Часто, покоен, молился, но, также часто, не зная отчего, просто чтоб наконец улечься, чтоб в конце концов выключить свет, чтоб глаза устремились сквозь темноту в даль, от которой его сносило.
- Оставь меня в мире, ну оставь же меня в мире!- он меньше всего желал задумываться над тем, отчего сорвался было с места дабы исчезнуть, стать невидимкой. Ему не желалось ясности причин. Но те сами откроются.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 12)

О, все эти ночи, что ниспадали в Вену, столько горьких ночей! А дни, которые выпадали тебе: с жужжанием, доносившимся из школ, психбольниц, приютов для престарелых и больничных палат , плохо проветриваемых и редко выбеленных, все дни ,усыпанные до немоты оробевшими ворохами листвы каштанов. О все эти окна, которые не распахивались; все ворота, безвозвратные словно, непроходные, будто на небо они.
Город-тупик! будто ни рельсы отсель!
Судейское и отставное в канцеляриях. Ни грубого слова в прихожих: всегда- обидные (Таить, не оглашать.)
Вот в чём вопрос: до`лжно ль любить то, что невозможно любить, но город- красив, а выдающийся поэт восходит на башню Св.Стефана -и присягает городу.
Всё есть вопрос обстоятельств и соглашений. Но немногие опрокидывают кубок цикуты, безоговорочно.
Злая сплетня в сговоре с сырым сердцем.
Но сердца некоторых неукротимо-мускулисты, а звучные речи- и Риму под стать. Эти немногие про`кляты, презираемы, одиноки. Они мыслили ясно, они блюли себя и не замечали копошащихся понизу медуз.
Немногие находили слова и ,как светлячков, отсылали их в грядущую ночь да через кордоны. А один из немногих отличался челом, ясно горящим на изломе безъязыких эпох.
Город инквизиторских костров, где благороднейшие музыканты были брошены в огонь, где осквернены были огоньки стройных свечек, город непоседливых самоубийц, основательных первооткрывателей и всех откровений чистейшего духа.
Город-молчание! Немой инквизитор с неуместной улыбкой.
.....................................но рыдания- из рыхлых, рыхлой кладки стен, которых касался некто, молодой, обульваренный молчанием, убитый улыбками.
Город комедиантов! Город фривольного ангела и пригоршни всемогущих демонов.
Нерешительный город в диалоге, робкий росток завтрашнего разговора.
Город острословов, город брызжущей слюной копейной братии. (Изюминке пожертвовать истину, а что лихо сказано -полусоврано).
Чумной, воняющий смертью город!
У чёрного омута Дуная и радужно-масляных разводов вширь:
Позвольте мне помнить сияние одного, виденного и мною дня, зелёного, белого, постного,
после выпавшего дождя,
когда город был вымыт и вычищен,
когда ,подобно лучам звезды ,улицы его ядра,
его крепкого сердца, разбегались, вычищенные,
когда дети со всех этажей заиграли новый, ими разучиваемый этюд,
когда трамваи возвращались с центрального кладбища, со всеми годовалыми венками да букетами астр,
ибо воскресение было:
из смерти,
из забытья!

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 11)

Под конец этой ночи его новых встреч со старыми знакомыми он оказался в обществе трёх особ и одной молодой фрау, за которой он прежде некоторое время без успеха ухаживал: они вместе стояли у сосисочной лавки. Он так и не решился поцеловать её в губы, хотя был уверен, что на это раз выйдет. Затем, распрощавшись с лишними, он направился с нею прямиком к ней домой: в её квартире он  за встречу выпил кофе. У неё была привычка туманно выражаться, которую он перенял. Пожалуй, на этот раз он говорил со старой знакомой именно таким образом: варьируя полутона, намёками, двусмысленностями, да так и не вышло у него сказать начистоту, и сам он затерялся в словесных оборотах. Было поздно, комната- прокурена, дама уже не пахла своими духам. Перед своим уходом он , медля и обмирая от усталости, обнял её. Он очень деликатно, выйдя на лестничную площадку, клонился назад, нарочито тяжело ступал. Разыграв последний свой трюк, он взглянул ей в лицо, показавшееся ему увядшим и осунувшимся- и напугался. На улице начинался день или то, что выдавало себя за день: рань, туман. Он достиг гостиницы, не спавший ни минуты, раздражённый и свалился в кровать как больной, проглотил две таблетки- и наконец отключился. Впервые он проснулся уже вечером, согревшийся и с дурным осадком во рту, который наконец вышел наружу, а до этого беспокоил его весь вечер накануне. Он схватил свой чемодан, бросил в него сорочки, щётки, туфли- всё вперемешку, спеша так, словно порядок ему был уже не по карману. На вокзале он выбрал первый отходящий поезд.
Не повезло: он сел в скорый, а тот торчал на каждой станции. Ему пришлось полночи прождать на провинциальном вокзале, где зал ожидания оказался заперт: он ходил туда-сюда в зимнюю ночь притопывая ногами и прихлопывая ладонями. Он бы охотно забрался в товарный вагон и уснул навсегда. Но он недостаточно устал, не слишком замёрз. Его непредельная заброшенность не завершалась крайним образом. На обратном пути он слушал истории попутчика, излагавшего ему, сколько процентов сумасшедших считают себя Наполеонами, последними австро-венгерскими Императорами, Гитлерами и Ганди. Заинтересовавшись, он поинтересовался, на замечает ли визави за собой чего-нибудь, и не есть ли норма сумасшествием. Мужчина, похоже- психиатр, выколотил свою трубку и переменил тему проповеди: повёл рассказ об иных процентных соотношениях и методах терапии применительно к разным категориям. Он ковырнул в носу палочкой-трубочисткой и промолвил: "Вы, к примеру... вы страдаете... И придаёте этому слишком большое значение... Кроме того, мы все страдаем- ничего особенного".
Следующий поезд нёс его сквозь полную ужаса ночь: у крупных станциях колёса перекатывались на другие колеи и ожесточённо скрежетали в то время, как он в обойме десятка пассажиров в одном купе задыхался, отворачивался когда зрелая дама тетешкала дитя, когда муж её, его бледный. страждущий визави , отхаркивал в платок после каждого приступа кашля, а ещё он был взбешён, когда некий мужчина в притолоке храпел. Ноги и локти каждого мешали всем: попутчики боролись за лишние пять сантиметров простора и пробовали вытеснить соседа. Внезапно он обнаружил ,что оттопыривая локоть, пытается отодвинуть даму с ребёнком. Он снова оказался среди живучего люда, аккуратно боролся за своё место, за собственную жизнь. Однажды он ненадолго уснул. Во сне отнесло его назад, в столицу, в прежний Карлов собор, в город с его дворцами и парками, с панорамами улиц: сон, пожалуй, длился всего секунду, ибо он очнулся на смерть испуганным от удара по голове. Он опрометью подумал, что локомотив сшибся со встречным. Чемодан соскочил с полки и попал в него. И сразу же он помыслил, что столкновение невозможно, поскольку время, когда с ним нечто подобное произойдёт, ещё не пришло. Ни раннего завершения. Ни раннего ухода. Никакого душеволнительного трагизма. Через пару часов состав тронулся: все тешились облегчением как после лёгкого сердечного приступа. Никто не пострадал, ущерб оказался минимальным. Он попытался припомнить свой "столичный" сон ,который то ли предшествовал аварии, то ли был вызван нею- и показалось ему, что не суждено ему вернуться в город и придётся отныне всегда вспоминать его и себя, свои годы в нём.


Город без гарантии!
Позвольте молвить мне не о похожем, но о нём, единственном, в котором все мои страхи и надежды из стольких лет попались в сеть. Как большая, неряшливая рыбачка, всё вижу его сидящим у раздольного, сонного потока тянущим свой серебристый, прелый невод. Серебристый страх, прелая надежда.
У чёрного омута Дуная, под каштановым небом, над мерцающими зеленью куполами:
Позвольте мне толику духа его вызвать из праха, а нежитью его воздать праху! Тогда смог бы явиться ветер- и сердце, которое гордилось и страдало здесь, прочь снести!
Город прибрежных складов!
Ибо земля была намыта ради них и гостей из всех стран: и крестиками вышитых одежд словаков, и бородок черногорцев, и яичных коробов болгар ,и упрямого акцента венгров.
Город турецкого полумесяца! Город баррикад!
Столько колотой брусчатки, столько безглазых стен тут, что слышится их шёпот через время и расстояние.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы