В одной фантастической повести Гоголь
рассказывает, как старый ростовщик, умирая, призвал к себе художника и
неотступно просил его срисовать с себя портрет; когда работа уже началась,
художник вдруг почувствовал непреодолимое отвращение к тому, что делал, и к
этому отвращению примешался какой-то страх. Ростовщик, однако, все следил за
работой, какая-то тоска и беспокойство светились в его лице, -- но, когда он
увидел, что по крайней мере глаза окончены, в этом лице сверкнула радость.
Художник отошел на несколько шагов, чтобы посмотреть на свою работу; но едва он
взглянул на нее, как колена его задрожали: в глазах начатого портрета светилась
жизнь, настоящая жизнь, та самая, которая уже потухала в его оригинале и
каким-то тайным волшебством перенеслась в эту копию. Палитра и кисть выпали из
его рук, и он с ужасом выбежал из комнаты. Через несколько часов ростовщик
умер. Художник окончил жизнь в монастыре.
"...художник вдруг задрожал и побледнел; на него глядело, высунувшись из-за
поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные
глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его; на устах
написано было грозное повеленье молчать. Испуганный, он хотел вскрикнуть
и позвать Никиту, который уже успел запустить в своей передней
богатырское храпение; но вдруг остановился и засмеялся. Чувство страха
отлегло вмиг. Это был им купленный портрет, о котором он позабыл вовсе.
Сияние месяца, озаривши комнату, упало и на него и сообщило ему странную
живость. Он принялся его рассматривать и оттирать. Омакнул в воду
губку, прошел ею по нем несколько раз, смыл с него почти всю
накопившуюся и набившуюся пыль и грязь, повесил перед собой на стену и
подивился еще более необыкновенной работе: всё лицо почти ожило и глаза
взглянули на него так, что он наконец вздрогнул и, попятившись назад,
произнес изумленным голосом: глядит, глядит человеческими глазами! Ему
пришла вдруг на ум история, слышанная давно им от своего профессора, об
одном портрете знаменитого Леонарда да Винчи, над которым великий мастер
трудился несколько лет и всё еще почитал его неоконченным и который, по
словам Вазари, был однако же почтен от всех за совершеннейшее и
окончательнейшее произведение искусства. Окончательнее всего были в нем
глаза, которым изумлялись современники; даже малейшие, чуть видные в них
жилки были не упущены и приданы полотну. Но здесь однакоже, в сем, ныне
бывшем пред ним, портрете, было что-то странное. Это было уже не
искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые,
это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из
живого человека и вставлены сюда. Здесь не было уже того высокого
наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на произведение
художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было какое-то
болезненное, томительное чувство. «Что это? невольно вопрошал себя
художник. Ведь это однако же натура, это живая натура: отчего же это
странно-неприятное чувство? Или рабское, буквальное подражание натуре
есть уже проступок и кажется ярким, нестройным криком? Или, если
возьмешь предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он
непременно предстанет только в одной ужасной своей действительности,
неозаренный светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли,
предстанет в той действительности, какая открывается тогда, когда, желая
постигнуть прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножем,
рассекаешь его внутренность и видишь отвратительного человека. Почему же
простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и
не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как
будто насладился, и после того спокойнее и ровнее всё течет и движется
вокруг тебя. И почему же та же самая природа у другого художника кажется
низкою, грязною, а между прочим он так же был верен природе. Но нет,
нет в ней чего-то озаряющего. Всё равно как вид в природе: как он ни
великолепен, а всё недостает чего-то, если нет на небе солнца.»