Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 5)

Пусть Иван создан и для меня, а всё же не могу одна притязать на него. Ведь он пришёл чтоб укрепить и придать объём согласным, заново отворить гласные, чтоб те зазвучали сполна, чтоб снова хлынули слова из уст моих, чтоб восстановить все порушенные взаимосвязи и разделаться с нуждами- ни йоты такого его не убавить мне; идентичные яснозвучные заглавные буквы наших имён, которыми заканчиваем свои записочки я буду подчёркивать, рисовать столбцом чтоб перекликались те, аукались, а когда сольём воедино наши фамилии, сможем предусмотрительно осторожно воздать хвалу Белому Свету, скромно воздать должное первым словам этого Мира, поскольку те непременно ждут этого- так ищем мы воскресения(восстановления), а не разрухи, ибо Иван своими взглядами должен смыть образы(картины) в очах моих, которые перед Ивановым явлением попали в сеть-вершу- и после многих смывов проявится тёмная, страшная, почти нестираемая картина, а Иван тогда резко бросит светлую поверх её, чтоб всякий сглаз от меня не шёл, чтоб избавилась я от него, отвратного: знаю, когда прилип, но запамятовала, больше не припомню...
(Ты ещё не способна, пока: многое мешает тебе...)
Но поскольку Иван принялся меня целить, не всё так худо на Земле.

Поскольку это однажды знали все, а теперь все забыли, почему так это тайно вышло, почему я затворяю дверь, задёргиваю шторы, почему я одна предстаю Ивану, мне следует подыскать объяснение причинам случившегося.  Я желаю это сделать не выгораживаясь, но напротив- чтоб снова выпятить табу, а Малина понял это без моих пояснений, ведь даже если поя спальня открыта, а я отдыхаю или лежу в постели, он проходит мимо в собственный покой будто нет вовсе моей двери, нет моей комнаты, дабы не профанировать былого и оставить шанс первым дерзаниям с последними нежными обьятиями. И Лина больше не убирает здесь, никто не переступает этот порог, ведь ничто не является, ни добавляется к подлежащему диагнозу, вскрытию, лечению- ведь мы с Иваном не таскаем, не колесуем, не истязаем друг дружку, мы совместно, спиной к спине обороняем своё, что никому не дозволено хватать. Потому, что Иван меня не расспрашивает, он доверчив, не мнителен,то и я становлюсь доверчивее. Хоть он не замечает два упрямых волоска на подбородке, и две первые морщинки под глазами не комментирует, хоть ему мой кашель после первой сигареты не досаждает, он даже прикрывает мне рот, когда я вот-вот сболтну лишнего, скажу-ка ему на некоем другом языке всё, о чём смолчала, с кожей и влосами, ведь чает-то знать он, чем я занята изо дня в день, чем занималась раньше, отчего лишь в три утра пришла домой, почему мой телефон вчера был занят час, и кому я отвечала по телефону- и с тем я , приготовив подходяшую фразу, молвлю: "Должна обьясниться...", а Иван прерывает меня: "Почему, что ты должна обьяснять мне? Ничего, вовсе ничего- кому-то, не мне же обьясняй- ничего не говори, ведь тут нет посторонних".
- Но я должна.
- Ты мне совсем не способна лгать, знаю это, я же это знаю.
- Но всё же, ведь я не способна лгать!
- Зачем смеёшься? Если ничего постыдного, можешь прямо.   Не пытайся лгать, ведь ты не можешь.
- А ты?
- Я? Ты должен это спросить?
- Не должен.
- Попробовать могу, но иногда смолчу тебе о чём-то. Что скажешь: ты против?
- Я понимаю. Я ведь должен понимать. Ты вовсе ничего не должен, ты можешь, Иван.

Пока мы столь мучительно наводим мосты, эта кровавая бойня в городе продолжается, эти невыносимые замечания, комментарии и ошмётки сплетен циркулируют в ресторанах, на вечерах, в квартирах, у Йорданов, у Альтенвилей, у Вантшура, или же она достигает беднейших посредством иллюстрированных журналов, газет, в кино и через книги, в которых так говорится о вещах, словно взаимо- и к нам стремятся и отталкиваются- и должно каждому заголиться, других до кожи раздеть, пропасть должна всякая тайна, разбиться всем затворённым ларцам, но где нет никакой тайны, нечего найти- и подступает беспомощность вослед за разбитиями, раздеваниями, перлюстрациями и визитациями, не горит Купина, ни лучика вниз, нет ничего в злопыхательстве и во всяком фанатичном рвении, а  нерушимый свод Закона Мира так и довлеет, непонятый, надо всеми.

Поскольку с Иваном мы говорим только о добром, а иногда (не над кем-то) смеёмся, покольку это заходит столь далеко, что мы улабаемся ещё ничего не сказав, то обретаем состояние , а котором становимся самими собой и, надеюсь, сможем передать его другим. Постепенно, одного за другим, мы инфицируем наших соседей вирусом, название которому я успела придумать, а коль грянет пандемия, то всем людям станет легче. Но я также знаю, сколь тяжко вызвать её, сколь долго ждать, пока люди созреют для заразы и как безнадёжно долго тянуться моему ожиданию!

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 4)

Первая глава

Сча`стливо с Иваном

Снова выкурено и снова выпито, рюмки сосчитаны,и сигареты: ещё две оставлены на сегодня, поскольку между сегодня и понедельником три дня без Ивана. Но через шестьдесят сигарет Иван снова будет в Вене, он вначале вызвонит точно время, затем сведёт к подъёму будильник- тот сразу же отзовётся, затем Иван заснёт, столь быстро, как только он может, прокинется, разбуженный звонком, которому он в других случаях отзывается иначе: стонами, руганью, выкриками, жалобами. Затем он, забыв о звонке и в один присест очутившись в ванной, почистит зубы, станет под душ, затем побреется. Он повертит ручку транзистора чтоб послушать новости. Австрия, 1-й канал, АПА (Австрийское пресс агенство). Передаём краткий выпуск новостей: Вашингтон...


Ну и выскочки эти Вашингтон и Москва, и Берлин- как важничают. На моём Унгаргассе их никто не принимает всерьёз или смеются над ними как над их напориром, они здесь чужие советчики, они впредь не проберутся в мою жизнь, с которой я стремлюсь иным потоком, а именно, просёлками столбовой улицы, а теперь вот стою перед цветочной лавкой, чьё название должна придумать, а остановилась я на бегу только ради букета георгин в витрине, красного и семижды краше красного, невиданного, а перед витриной стал Иван, дальше я не знаю потому, что тотчас ухожу с Иваном, сначала- к почте на Разумофскигассе, где мы должны разойтись к двум разным окошкам: он- к "выдаче почты", я- к "отправлению бандеролей", и уже эта первая разлука столь мучительна, что на выходе обретая Ивана, я молчок, а он и не усомнился в моей готовности пойти с ним дальше, но перед нами лишь несколько домов. Межи уже прочно обозначены, это же просто клочок земли, который был предназначен для застройки, без феодальных претензий и без чёткого плана, обрезок земли, на котором стоят всего два дома, которые и в темноте можно отыскать, при солнечном и лунном свете, а я знаю досконально, сколько шагов мне предстоит отсюда наискось к Иванову дому, могу дойти и с завязанными глазами. Вот и дальний миръ, в котором я прежде живала,- я всегда в панике, с пересохшим ртом, с судорогами удавленницы- приспособленная под мельчайшие его важности, ибо истинная сила обитает здесь, пусть даже она, как сегодня, состоит из ожидания и курения- и с ними ей не исчезнуть. Телефонный кабель мне следует осторожно, поскольку он заверчен, десятижды шевельнуть поднятой рукой, пока его не распутаю, в  крайнем случае, и тогда могу, перед лицом опасности, уж набрать этот номер: 72 68 93. Знаю, что никто не ответит, но это меня не касается: пусть только у Ивана зазвонит, в занавешенной квартире, а оттуда, где я знаю, где стоит его телефон, трель оповестит всё, что принадлежит Ивану: это я, я звоню(кричу, взываю). И тяжелое, глубокое кресло, в котром Иван рхртно сиживает чтоб неожиданно задремать на пять минут, услышит это би дрем услышит это, и шкафы, и лампы, под которыми мы лежим вместе, и его рубашки, и костюмы, и бельё, которое он бросит на пол, чтоб фрау Агнеш знала: его надо снести в прачечную. С тех пор, как я могу набирать этот номер, бег жития мого прекратился, никаких мне непредвиденных затруднений, не вперёд и не с дороги: я перевожу дух, останавливаю время и звоню, и курю, жду.


А если б я по какой-то причине два года назад не переместилась бы на Унгаргассе, если бы ещё жила на Беатриксгассе, как в студенческие годы, или -за границей, что часто бывает после, тогда б я попала в иной круговорот да так и не узнала бы, что есть важнейшее на свете: всё, что достижимо мною, а именно- телефон, трубка и шнур, хлеб и масло, копчёные сельди, которые я на ужин в понедельник подношу,поскольку они- лакомство Ивана или колбаса высшего сорта, она- лакомство моё, что всё- из удела(марки) Ивана от дома Ивана. Также- пишущая машинка и пылесос, которые прежде невыносимо шумели, должно быть, выкуплены этой доброй и могучей фирмой и освящены; автомобильные дверцы больше не хлопают под моим окном; без Иванова попечения не осталась даже природа, поскольку прицы здесь по утрам поют тише, а затем засыпают ненадолго.

Но этим моё обретение не исчерпывается, и странным кажется мне, что медицина, которая себя считает наукой и быстро прогрессрующей, ничего не ведает о следующем обстоятельстве: что здесь, в этой округе, где нахожусь я, утихает боль, между домами 6 и 9 на Унгаргассе, что несчастья умаляются, рак и тумор, инфаркт и астма, лихорадка, инфекции и переломы, даже мигрень и ревматизм слабеют, и я вопрошаю себя, не долг ли мой оповестить учёных об этом простом средстве чтоб способствовать широкому скачку вперёд, который предполагает все напасти превозмогать всё более рафинированными медикаментами и уходом? Здесь также почти утихают нервный тик и стенокардия обычные в этом городе, которым подверженны все, а шизотимия, всемирная ширящаяся щель раздора, незаметно стягивается.
Что беспокоит, так это только поспешный поиск шпилек для волос и чулок, лёгкая дрожь при окрашивании ресниц тушью и при манипуляции красками для век, узкой кисточкой, при извлечении воздушной подушечкой светлой и тёмной пудры. Или когда глаза на мокром месте, а ты мечешься из ванной в коридор и обратно, ищещь карман, носовой платок, подтираешь помаду на губах, такие вот незаметные психологические перемены, бег на ватных ногах, когда сантиметр длится, и некоторая потеря веса, ибо уже далеко за полдень, а учреждения начинают закрываться, а затем- инфильтрация этих партизан, дневных грёз, которые поздемно пробираются и выныривают, занимая Унгаргассе, который внезапно оказывается запруженным ими с их прекрасными прокламациями и одним-единственным словом-лозунгом, которое они считают своей цель, и как могло б звучать нацеленное в грядущее слово, если не Иван?

Оно значит Иван. И всегда снова Иван.

Наперекор напастям и рутине, вопреки жизни и смерти, вопреки случайностям, всем этим радиоугрозам, всем газетным заголовкам, которые несут чуму, наперекор сочащеймуся из пола и с потолка предательству, вопреки медленному самоедству и поглощенностью внешним, наперекор ежеутренней жалостной мине фрау Брайтнер иду я сегодня на ранневечернее свидание и курю, всё раскованнее и увереннее и столь долго, и столь уверенно ,как никому не дано, ибо я знаю, что одержу победу под этим знаком.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 3)

Когда память моя подбрасывает только приятные воспоминания, оставшееся в прошлом, прижитое, оставленное, тогда я далеко, очень далеко от пропавшего слоя мемуаров, в котором мне больше ничто не смеет мешать.
Что мне может мешать мне всматриваться в город, в котором родилась: почему именно его ,а не что-то иное должна припоминать я? Мне пришлось зубрить "дважды два" в школе, названной в честь величайшего сына нашего города Томаша Кошата, который написал песню "Ферлассн, ферлассн, ферлассн бин и" ("Забытый, оставлен, заброщенный я", венск.диал.- прим.перев.),- это я уже умею; в Школе бенедиктинцев я посещала уроки закона божьего пополудни, с одной одноклассницей, а остальным ученикам-католикам преподавали их религию только по утрам, отчего до полудня я всегда гуляла; молодой викарий, должно быть ,оказался контуженным в голову, а старый декан-крепким, бородатым, он считал вопросы с мест незрелыми. Гимназия урсулинок заперта- я уже толкала-трясла её дверь. После выпускных экзаменов в кафе "Музиль" мне наверное не досталось порции сладкого, а так хотелось- и вижу себя разделывающей вилочкой торт. Возможно, порция торта досталась мне только два года спустя. В начале прогулки над озером Вёртер, недалеко от насосной станции меня впервые поцеловали, но я больше не вижу лица, которое приблизилось было к моему, даже имя чужака должно быть занесло покрылось илом на дне озера, только продуктовые карточки помню ещё немного, их дала чужаку ,который не пришёл к насосной на следующий день , поскольку был зван прекраснейшей дамой города, которая в большой шляпе фланировала по венским улицам и точно звалась Вандой; однажды я следовала за ней до Ваагпляц без шляпы, простоволосая, ненадушенная и уж конечно не уверенной походкой двадцатипятилентней фрау. Незнакомец, вероятно, был в бегах или отлучился купить за дойчмарки сигареты на чёрном рынке чтоб курить их с прекрасной большой фрау, только мне уж тогда было девятнадцать лет, а не шесть со школьным ранцем за плечами, когда это случилось. В ореоле величия покоится маленький мост Глан там, не на вечернем озёрном берегу- только этот упоённый полудённым солнцем мост с двумя маленькими мальчиками, которые тоже с ранцами, а старший, который по крайней мере на два года старше меня, кричит: "Ты, ты там, иди сюда, я тебе чего-то дам!" Слова забыты- но не лицо мальчшеское, первый важный вызов, необузданный всплеск радости, и то, как я стояла, помедлила, первые шаги по мосту к некоему иному и ,сразу за ними- шлепок по лицу, жёсткой рукой: "Вот. Ты, получай своё!" То был первый удар мне в лицо и первое осознание истой радости другого от битья. С руками на лямках ранца, не плачущая, размеренно шагающая есть некто, которою я была однажды, одолела дорогу из школы домой этот единственный раз не сосчитав попутных заборов, впервые столкнувшись с людьми, что напрочь забывать нельзя: с чего началось, где и как, сколько слез было пролито.
Это было на Глансбрюке. Это был не озёрный променад.
В то время, когда немногим выпало родиться в дни такие, как, например 1 июля, юбилейный сразу для нескольких достославныйх личностей, или 5 мая, который просто триумфальная арка-колыбель первых младенческих криков мироустроителей и гениев, я долго не могла додуматься, за что мне честь такая досталась -быть рождённой именно в "свой" день.  Я не знаю радости общности ни с Александром Великим, ни с Лейбрицем, ни с Галилео Галилеем, ни с Карлом Марксом: мне не довелось родиться звёздный час гения, оттого однажды на корабле "Роттердам", плывущем из Нью-Йорка в Европу, где отмечались дни рождения всех пассажиров, когда подошла моя очередь и под дверь мне сунули конверт с поздравительной открыткой от капитана, я ждала полудня чтоб оказаться удивленной среди многих сотен пассажиров
и под распевку  "happy birthday to you" получить, подобно немногим счастливчикам до меня, торт от фирмы.  Но я оказалась одна, я отчаянно озиралась по сторонам- нет, столовый зал пуст- и я наскоро разрезала торт на три голландских стола, и произносила спичи, и пила, и держала речи, я не переношу качки, всю ночь не сомкнула глаз, и я убежала к себе, и заперлась в каюте.
Это было не на мосту Глан, не на прогулке у озера, это было также не в Атлантике ночью. Я плыла только сквозь эту ночь, пьяная, к нижайшей ночи.
Лишь позже меня осенило, что в "мой" день кто-то умер, наверняка. На беду прибегнув к вульгарной астрологии, поскольку верю в высшие предначертания и никакая наука загадке моей не отмычка, связала я собственное начало с неким концом ибо почему бы кому-то не начать жизнь в тот день, когда душа покидает другого человека, чьё имя, однако, мне не ведомо, но важно то, что одновременно с этой мыслью в памяти моей возник кинозал за Каринтским кольцом ,где я два часа кряду в цвете, но сидя в темноте, впервые увидела Венецию, удары вёсел по воде, а музы`ка с отблесками фонарей простирались вдаль по глади залива, а их "дадим-дадам" увлекло меня в общество главных и второстепенных героев с их танцевальными па.  Так я оказалась в Венеции, которую дотоле не видела, тогда, в некий ветренный, трамвайно-трезвонящий день венской зимы. Музыку я часто после припоминала, переиначивала, импровизируя, её- и всё невпопад ,не так, но однажды услышала "дадим-дадам" из соседней комнаты, разорванную в клочья многогласой дискуссией о схватке монархий, о будущем социализма- и ещё один из спорящих раскричался когда его оппонент неосторожно выразился по поводу экзистенциализма или структурализма, а я всё прислушивалась надеясь уловить ещё хоть такт, но дискуссия обратилась в крик, а я потерялась, поскльку ничего иного служать не желала. Я часто ведь не хочу слышать, и видеть часто не желаю. Так, например, не желаю видеть погибшую, свалившуюся с утёса у Хермагора лошадь, ради которой, чтоб кликнуть подмогу, я даже прошагала пару километров, но ведь оставила её с двумя деревенскими мальчиками, которых тоже не желаю знать; или ещё: не желаю слушать "Большую мессу" Моцарта и стрельбу деревенского карнавала.

Я не желаю рассказывать: всё ,что ни припомню, досаждает мне. Малина заходит в комнату, он ищет полупустую бутылку виски, подаёт мне рюмку, наливает себе и молвит: "Ещё мешает, пока. Тебе ведь мешает иное воспоминание".

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 2)

Моё отношение к Малине многие годы слагалось из досадных полувстреч, глубинного непонимания и некоторых моих фантастических домыслов.  При том должна добавить, что эта пропасть оказалась куда шире тех, что меж мною и прочими. Я, в самом деле,  с начала оказалась  п о д  ним и рано призналась себе, что ему суждено было подчинить меня, что место Малины было занято им предже, чем он появился в моей внешней жизни. То ли он приберегал себя до поры, то ли я береглась от слишком раннеё нашей встречи. Всё началось с пустяка на остановке трамваев Е2 и Н2 у Городского парка. Там оказался Малина с газетой в руке, а я, притворяясь будто не замечаю его, украдкой посматривала на него поверх своей газеты и не могла понять: то ли он всерьёз углубился в чтение, то ли уже заметил, что я фиксирую, гипнотизирую его, принуждаю к ответному взгляду. Это я принуждаю Малину! Мне подумалось, что если первым подойдёт Е2, то всё будет хорошо , если б только ,Бога ради, не шмыгнул неприятный Н2 или даже редкий G2 - и тогда ,действительно, первым подъехал Е2, но когда я вскочила на подножку второго вагона, Малина исчез с пятачка- он не сел в первый вагон, и во втором тоже его не оказалось. Он мог разве только опрометью добежать к своей остановке за тот миг, когда исчез из моего вида- испариться он, конечно, не мог. Поскольку я не нашла объяснения странному случаю, то принялась мысленно толковать наши жесты и сценарии поведения - это заняло целый день. Но это осталось далеко в прошлом, а теперь нет времени говорить о нашей первой полувстрече. Годы спустя эта истроия с нами повторилась в одном из актовых залов, это сталось в Мюнхене. Малина очутился рядом со мною, затем пару раз шагнул вперёд навстречу потоку студентов, поискал себе места, пошёл назад- и я слушала, вначале возбудившись, томясь от бесилия, полуторачасовой доклад "Искусство в эпоху техники", искала взглядом в той обречённой внимать массе Малину. Поскольку я не собиралась останавливаться ни на  искусстве, ни на технике, ни на эпохе, которыми не занималась ни поодиночке, ни в связи, позже тем же вечером мне стало ясно ,что желаю Малину ,а всё, что хочу знать, придёт от него. В конце я вместе со всеми разразилась бурными аплодисментами; несколько мюнхенцев сопроводили меня из зала: один держал меня под руку, некий умно обо мне рассказывал, трое обращались ко мне с речами, а я всё оборачивалась назад ища Малину выше на лестнице, а тот всё выходил из зала, но- медленно, то есть, мне пришлось поспешить- и я сотворила невозможное: я толкнула его, будто меня "уронили" на него- и я вправду упала на него. То есть, ему не оставалось ничего другого, как только заметить меня, но я не уверена, что Малина увидел меня, а всё же в тот раз я впервые услышала его голос, спокойный, корректный, на одной ноте: "...прощение(я?)..."
Я ничего не поняла, -так ко мне никто ещё не обращался: то ли он попросил меня о прощении, то ли простил меня; слёзы столь быстро навернулись, что я уже не могла смотреть прямо и, наклонившись, достала носовой платок из папки и шёпотом попросила поддержать меня. Когда я снова осмотрелась, Малина исчез в толпе.
Я не искала его в Вене, мне придумалось, что Малина -иностранец , поэтому, ни на что не надеясь, я регулярно ходила на остановку у Городского парка поскольку тогда ещё не обзавелась автомобилем. Однажды утром я кое-что узнала о нём из газеты, именно  не о нём: в некрологе упоминалась Мария Малина, её похоронная церемония впечатляла, её размах был по обычаям венцев под стать киноактрисе. Среди гостей я нашла брата Малины, высокоодарённого, молодого, известного писателя, который прежде был неизвестен ,но благодаря журналистам вдруг обрёл "одноразовую" славу. Ведь Марию Малину сопровождали в последний долгий путь на Центральное кладбище министры и домовладельцы, критики и специально нанятые гимназисты- она в этот день не нуждалась в брате, который написал одну книгу, о которой никто не слыхал, в брате, который был "вообще никем". Три слова "молодой", "высокоодарённый" и "известный" были необходимы ему в дополнение к траурному платью на той церемонии.


Об этом, третьем неаппетитном волнении благодаря газете, которое испытала я тоже ради Малины, мы с ним не говорили, как будто оно никак с ним не связано, касается его ещё меньше, чем меня. За то прошедшее(пропавшее) время, когда мы так и не познакомились, не поговирили о жизни, он был прозван мною "Эвгениусом", ибо "Принц Эвген, достойный рыцарь..." - первая песня, которую я выучила- и среди мужский имён очень нравилось мне именно это, как и среди названий городов "Белград", чья экзотика и значимость вначале стали для меня окаянными, а затем выяснилось, что Малина родом не оттуда, но- из югославского приграничья, как и я, но всё же изредка, так повелось с первых наших дней, мы перебрасываемся словенскими или вендскими фразами: "Йвз ин ты. Ин ты ие йаз".  А впрочем, нам незачем вспоминать первые дни: последующие всё краше- и мне остаётся только смеяться над временем, когда я гневалась на Малину, поскольку он уступил было мне его, которое я промотала на другое и других,  довольно, времени, когда я изгнала его из Белграда, воображала его то аферистом, то обывателем, то шпионом, а под настроение извлекала его из действительности, помещала в сказку, прозывала его Флоризелем, Дроссельбартом(Дроздобородом), но охотнее всего- св.Георгом(Георгием), который убил Дракона, отчего возник город Клагенфурт из болота, где нечего не было прежде, чем из него не явился мой первый город, а после многих часов вынужденной игры я ,обескураженная ,возвращалась к мысли, что Малина живёт всё-таки в Вене, а я в этом городе, где столько возможностей встретиться, всё-таки постоянно разминаюсь с ним. Я некстати начинала заговаривать со многими о нём. Неприятная память о том осталась, хотя она мне уже не болит, но я ведь должна была поступать так - и с улыбкой сносила комичные историйки о Малине и фрау Йордан из чужих уст. Ныне(сегодня) я знаю, что у Малины с фрау Йордан ничего "такого" не было, что ни разу Мартин Раннер не встречался с ней тайно на Кобенцле: ведь она же его сестра- итак, Малину нельзя заподозрить в связях с другими женщинами. Но последнее не значит то, что с Малиной дамы знакомятся через меня: он же знает многих, и дам тоже, но с тех пор ,как мы стали жить вместе, это не имеет абсолютно никакого значения, никогда ничего подобного я не думала, поскольку мои подозрения и замешательства тонут, столкувшись с Малиной, в его недоумении (изумлении, удивлении- прим.перев.) Также и молодая фрау Йордан- не та дама, о которой долго ходил слух: та вымолвила раз славный афоризм "я провожу внешнюю политику" ,как ассистентка своего мужа на коленях моя пол, растерялась- и всем стала понятно её презрение к собственному супругу. Всё было иначе, но это другая история, да и к тому же всё у них стало на свои места. Из персонажей слухов вышли правдивые фигуры, вольные и великие, как для меня сегодня Малина, который уже больше не достояние слухов, но ,освобождённый, сидит подле меня или идёт рядом со мною по городу. Для остальный исправлений время ещё не подошло, им быть позже. Они не для сегодня.


Пытать прошлое дальше мне незачем: как сложилось между нами, так и вышло. Кто же мы теперь друг для дружки, Малина и я, столь непохожие, столь разные? И дело не в поле, породе, крепости его натуры и лабильности моей. В любом случае, Малина никогда не вёл моей конвульсивной жизни, никогда он не тратил своё время на пустяки, не звонил всем подряд, не принимал на себя лишнего, не встревал куда не надо, тем более- не простаивал у зеркала до получаса кряду чтоб рассмотреться, чтоб затем нестись куда-то сломя голову, всегда опаздывать, бормотать извинения, медлить с вопросами и ответами. Думаю, что сегодня мы ещё меньше заняты друг дружкой: один(одна), терпит, дивится (изумляется, недоумевает) другой(другим), но моё удивление- жадное (а вообще, удивляется ли Малина? мне верится всё слабее), а неспокоит меня вот что:  его не дразнит моё присутствие, хотя он его принимает, если угодно, а неугодно- не замечает, будто сказать нечего. Так их ходим мы по квартире не встречаясь, не замечая друг дружку, не сыша за чередой обыденных дел. Мне тогда кажется, что его покой - от моего Малине знакомого и неважного Я, будто он меня выделил как некий отброс, лишнее человеческое существо, будто я, ненужный придаток, создана из его ребра, но также -и неизбежная тёмная история, которая его историю сопровождает, желает завершить её, светлую, которая розниться фактурой и не граничит с моей. Оттого-то мне приходится кое-что выяснять в своём отношении к нему, а прежде всего я себя могу и должна "выяснять от него". Он не нуждается в объяснении, нет, он- нет. Я убираю в прихожей, я хочу быть поближе к двери ибо он скоро придёт, ключ провернётся в замке, я отступлю на пару шагов чтоб он не налетел на меня, он притворит дверь- и мы молвим одновременно и живо "доброго вечера". А пока мы курсируем вдоль коридора, я всё-же кое-что скажу:
- Я должна рассказать. Я расскажу. Ничто больше в моей памяти этому не помешает.
- Да, - отзывается не глядя Малина. Я иду в гостинную, он проходит коридором дальше потому, что последняя комната -его.
- Я должна, я буду,- громко повторяю я про себя: ведь когда Малина не спрашивает и не желает знать ничего больше, то это правильно. Я могу успокоиться.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 1)

Действующие лица:


Иван 

родился в 1935 году, в Венгрии, г.Печ (прежде Фюнфкирхен). Несколько лет живёт в Вене и ходит на постоянную работу в некоем здании, что расположено на Каринтском кольце. Дабы избежать непредвиденных последствий для Ивана и его будущего, пусть это будет институт, там он занят финансами. Не банк.

Бела, Андраш

   дети 7 и 5 лет


Малина

 старше, чем выглядит, немомненно, ему уже исполнилось сорок лет,   издатель некоего "Апокрифа", которого уже нет на полках магазинов, а за последние пятнадцать лет было продано лишь несколько экземпляров книги. Из секретного досье: госслужащий категории А,  устроен в Австрийский Музей Армии, где ему позволено завершить учёбу как историку (главная специальность) и историку-искусствоведу  (вторая специальность), затем ему была оказана протекция и предоставлено достойное место, с которого он продвигается вверх не шевелясь, даже нисколько заметно не стараясь усовершенствовать процедуры и документооборот между Министерством обороны с набережной Франца-Иосифа и Музеем в Арсенале. Последний маршрут, не вдаваясь в детали, относится к замечательнейшим в нашем городе.

Я

австрийский паспорт, выдан Министерством внутренних дел.            Верительная грамота. Глаза кор., волосы блонд., родилась в Клагенфурте, следуют даты и профессия, дважды перечёркнуты и надписаны; адреса ,трижды перечёркнуты, а сверху- правильно выведено: "место жительства Унгаргассе, дом 6; Вена, Третий округ".

Время
 
          ныне, сегодня

Место

        Вена


Лишь о времени действия приходится мне ломать голову:  трудно вымолвить слово "сегодня", хоть все что ни день его произносят; да, должна признаться: когда люди делятся со мной повесткой текущего дня (а о завтрашнем молчок), я ничего не слышу, вижу пространный взгляд, чаще- очень внимательный, по причине занятости, оттого я не полагаюсь на "сегодня", ибо сквозь него можно миновать лишь пронзительно боясь или впопыхах, спешно- и о нём писать, или просто говорить, произительно боясь "сегодняшнего" , и уничтожить тотчас то, что о нём написано именно так, как рвут, сминают настоящие письма, не оконченные, не отосланные, ибо они- сегодняшние, ибо они ни в какое Сегодня не придут.
Как если бы некто строча ужасную мольбу дабы затем её изорвать и выбросить, знал зараннее ,что здесь разумеется под словом "сегодня".  И никому не ведом этот неразборчивый клочок: "Придите, если вообще Вы способны, желаете, если смею просить Вас о том! В пять пополудни в кафе "Ландтманн"...!" Или ещё телеграмма: "прошу срочно позвони мне тчк ещё сегодня". Или :"сегодня невозможно".
Ибо "сегодня"- слово только для самоубийц, для остальных оно в крайнем случае бессмысленно: ведь "сегодня"- определение проживаемого дня для них , если речь о дне текущем, им ясно, что должны отработать восемь часов или отдохнуть, пройтись-прокатиться парою маршрутов, скупитьтся, прочесть утреннюю или вечернюю газету, что-то выпустить из виду, от чего-то отказаться, кому-то позвонить- то есть, день, в течение которого нечто произойдёт, или лучше бы не слишком многое стрясётся.
Если же я паче чаяния произношу "сегодня", моё дыхание сбивается, наблюдается аритмия, которую теперь фиксируют электрокардиограммы, только самописец не выдаёт загруженности, новизны моего нынешнего, но -свидетельсво моего замешательства, котрое продвинутая медицина толкует как преддверие приступа страха- оно владеет мною, стигматизирует меня, то есть сегодня -скажем так, условимся этак- симптом. Всё же боюсь я ,что  для меня это "сегодня" слишком выдающееся, безмерное, охватывающее- и в этом патологическом возбуждении пребудет со мной до последнего мига.

Пусть не спонтанно, скорее- ужасаясь, через не могу определилась я со временем действия, зато единству места я благодарна доброму случаю: его мне не пришлось изыскивать. В этом последнем маловероятнейшем Единстве я прихожу к себе, узнаю` себя в нём- о, и насколько же! ибо Местом находится в большой и славной Вене, что не новость, но собственно Место- только один переулок, более того- лишь отрезок Унгаргассе (переулка Венгерского), из чего следует, что все мы, трое, живём тут: Иван, Малина и я.  Тот ,кто видит миръ из Третьего округа, отличается узким кругозором и естественно склонен выделять Унгаргассе, что-то найденное на нём выпячивать, восхвалять его значимости. Вегреский можно назвать особенным переулком, поскольку он начинается в тихом углу Сенного рынка, а с того места, где живу я, виден не только Городской парк, но также и улей Большого универмага и главную контору Таможни. Мы пока что живём среди настоящих, огороженных домов, но почти сразу за девятым номером с двумя бронзовыми львами на воротах дома уже неспокойны, растрёпаны, вне плана хотя их череда близится к дипломатическому кварталу, оставляя его справа, вовсе не будучи в родстве с этим "нобелевским кварталом", как его интимно называют, этот отпрыск Вены.
Унгаргассе полезен маленькими кафе и многими старыми гостиничками. Идя к "Старому Хеллеру", минуем необходимые гаражи, автомагазин, тоже очень полезную новую аптеку, табачный ларёк на углу Беатриксгассе и ,к счастью- Мюнцгассе, где мы можем припарковать свои авто если нигде ещё мест нет. Прямо, примерно вровень с Консолато Италиано (итальянским консульством) купно с Институто Италиано ди Культура (Итальянским институтом Культуры) дух- ни словами сказать, но это ещё не всё: позже, когда выезжают из общего гаража почтовые авто... или если до этого ваш взгляд выхватит на фасаде гаража две неговорливые, лаконичные таблички с надписями "Кайзер Франц Йозеф I" и "Канцелярия и Мастерские" , попытки облагородиться кажутся пустыми- и ты вспоминаешь его былую молодость, старого Унгаргассе, где прежде находили приют приезжие из Венгрии торговцы лошадьми, волами и сеном, его постоялые дворы-  так живали и торговали они только здесь, в, выражаясь цеховым пошибом ,"большом арочном городе". Рисуя его "большие дуги", под которыми проезжаю сворачивая иными днями вниз прочь с "беговой" трассы, а те удивляют меня всегда новыми "хуторами", огорчительными новшествами, заведениями, кипучей современной жизнью. Они не обделены вниманием, их уже ведь знают, но чужаку они кажутся неброскими, ибо их незачем озирать, в них надо только жить. Туристу следует со Шварценбергпляц или позже, у Бельведера, с которым мы имеем честь делить титул "Третий округ", свернуть с трассы, но чужак, возможно, явится с иной стороны, сойдя на железнодорожной станции, когда надумает пройтись к современным "каменным шкафам" , к Венскому Международному Отелю или слишком углубится, гуляя, в Городской парк. Но в этот последний, о котором было мне напел пропитым голосом белый как мел Пьеро

     "О- аль- тер  Дуфт аус Мер- хен- цайт..."
     ("Бы-лин-ных лет ста-рин-ный дух..."),
хаживаем мы в лучшем случае дважды в год, хотя до Парка пять минут ходьбы; а Ивану, который не ходит пешком из принципа несмотря на мои просьбы и хитрости, он знаком только проездом, ибо Парк просто слишком близок, а на природу и с детьми мы выбираемся в Венский лес, на Каленберг (Лысую гору), до самых замков Лаксенберга и Майерлинга, и до Петронелля и Карнунтума в Бургенланде. Мы бессердечны и равнодушны к этому Городскому парку- и нечего мне припомнить из "бы-лин-ных лет..." Иногда ещё я, беспокоясь, замечаю по ту сторону решётки зацветающие магнолии, но никак мне не удаётся выбраться к ним- и когда я, как сегодня, снова беспричинно спрашиваю Малину: "Кстати, магнолии в Городском парке, ты их видел?", тогда он, будучи учтив, отвечает и кивает, но ему уже известен вопрос о магнолиях.
Имеются, их легко обнаружить, в Вене улочки намного красивее этих, но они в других округах, с ними- как с красивыми дамами, которых окидываешь виноватым взглядом даже не надеясь побыть с ними. Ещё никто не возгласил
 красоту Унгаргассе, никто не признался ,что перекрёсток Инвалиденштрассе и Венгерского заворожил его или лишил дара речи. И я не стану первой осенять изысканными эпитетами мою, наши улицы, но обязуюсь исследовать нашу живую связь, то ,чем я приросла к Унгаргассе ибо о`н лишь во мне выгибает свои арки, от дома номер 6 до дома номер 9- и я расспрашиваю себя, отчего постоянно пребываю в его магнетическом поле когда иду улицею Фрейюнг или совершаю покупки у Грабена ,или плетусь в Национальную бюиблиотеку, на Лобковицплац стою и думаю: "Здесь, непременно здесь до`лжно жить!" Или- при Дворе! Собственно, когда я топчусь в Старом Городе ,то лгу себе, что не хочу домой или сижу битый час в кафе и копаюсь в газетах , то втайне я желала б остаться дома- и когда я сворачиваю с Беатриксгассе, где жила некогда, в свой округ,  или с Хоймаркта (Сенного рынка) -сюда, не то что меня трогает ностальгия,- хотя здесь время внезапно сходится с местом- но за Хоймарктом моё кровяное давление подскакивает и одновременно отпускает судорога, зажим, который испытываю на чужбине, хотя иду вначале быстрее, а затем тише, влекомая счастьем. Ничто не кажется мне надёжнее этого отрезка переулка: днём я взбегаю по ступенькам, ночью ключ от ворот уже зажат в моей ладони- и снова наступает миг благодаренья, ворота отворяются- и чувство ночного возвращения домой, которое переполняет меня , брызжет-дари`т округе, домам и людям, на сто, двести метров вдаль, где всё напоминает мой дом, которой принадлежит вовсе не мне, но некоему АО или просто шайке спекулянтов, что его отстроила ,уснастила множеством этажей и флигелей, но об этом я почти ничего не знаю, поскольку сразу после войны я проживала в десяти минутах ходьбы отсюда, в двадцать шестом номере, который также долго был моим счастливым: теперь он мне встречается угнетённым и пристыженным как пёс, переменивший хозяйку, он изредка видет прежнюю -и не знает, к кому привязан, кому обязан сильнее. Но теперь я миную дом Беатриксгассе, 26 так, будто никогда не жила в нём, почти никогда... или да, был он там прежде, "чудесных лет старинный дух", был да сплыл.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 7)

Хуттер, который на терпел столь долгие речи, он их охотно прерывал собственными байками да анекдотами, вставил ,хрустнув баранкой: "И как же сложилось у вас со стрельбой в дальнейшем, мой господин?"
Мужчина, не взглянув на него, пригубил из кружки как и все в этот момент, затем отодвинул её подальше, на средину стола. Он взглянул на меня, затем - на Малера, снова на меня- и на этот раз я отвёл глаза.
- Нет,- наконец ответил он,- я же выздоровел. Поэтому не сложилось. Вы поймёте это, господа мои. Спустя месяц меня снова арестовали- и конец войны я встретил в лагере. Поймите, я не мог стрелять. Коль я не мог выстрелить в человека, то в некую абстракцию ,"русских"- и подавно. Я их не смог себе представить. А ведь следует же иметь хоть какое-то представление.
- Забавный крендель,- тихонько молвил Бертони Хуттеру. Я расслышал их шёпот и напугался, что незнакомец- тоже.
Хадерер кинул официанту и пожелал расплатиться.
Из большого зала всё громче слышался мужской хор, иногда он казался оперным, из за спущенных кулис. Те пели :"Родина, твои звёзды..."
Незнакомец снова опустил голову, прислушался, затем молвил :"Будто и дна не прошло..." и "Доброй ночи!" Он поднялся и широко зашагал прямо к двери. Тотчас поднялся Малер, крикнул мне :"Слышите?!" Его всегда принимали во внимание, но на этот раз он хотел быть по-настоящему услышанным. И всё же, я впервые заметил его неуверенным: Малер смотрел на нас с Фридлем, словно ждал совета. Мы уставились на него- в наших ответных взглядах совета не было.
Мы потеряли счёт секундам- Малер напористо расхаживал, мрачный, задумавшийся,  взад- вперёд... вдруг он направился к двери, распахнул её, а мы последовали за ним, поскольку пение внезапно оборвалось- лишь два одиноких голоса невпопад что-то тянули. И тут же в соседнем зале заварилась какая-то суматоха: то ли выясняли отношения, то ли что похуже.
Мы столкнулись лицом к лицу с несколькими мужчинами, которые взаимно перекрикивали друг друга. К Хадереру обращался некий тип, похоже, тот самый полковник, побледневший, взвизгивая. Я расслышал обрывки фраз :"... непостижимая провокация... прошу Вас... старые фронтовики..." Я кричал Малеру, звал за собой, я побежал к лестнице на выход, преодолел её в два ступени, темные, мокрые и каменно-твёрдые как в штольне- вон в ночь, на волю вели они. Недалеко от входа в кабак лежал он. Я склонился к нему. Он истекал кровью из нескольких ран. Малер опустился на колени рядом со мной, убрал мою ладонь с груди мужчины и дал мне потять, что тот уже мёртв.
Во мне раздалась Ночь- и я очутился в собственном Безумии.
Когда наутро я пришёл домой, уже остывший, то окаменел стоя посреди комнаты- стоял себе, стоял и ,только добрался было до кровати, как ,вялый и непомнящий, взлянув на ладонь, увидел кровь. Она мне показалась следом невидимого выстрела, запечатавшего во мне чад отчаяния, месть, гнев. Теперь они не вырвутся наружу. Никогда. Ни за что. И пусть хоть разорвут меня они, буйные- всё равно никому не причинят вреда как убийца, никого не убивший, но лишь ставший жертвой- напрасной... Но кто знает? Кто осмелится поручиться?

перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 6)

Ещё пуще сгустился табачный дым- и наш стол издалека был неразличим. Когда ,подойдя поближе к нему, мы вынырнули из чада покончив с блужданием, я увидел сидящего подле Малера некоего мужчину, которого я не знал. Они обое молчали, а остальные судачили. Когда мы с Фридлем было присели, а Бертони одарил нас беглым взглядом, незнакомец встал и протянул нам руку, он пробурчал своё имя. Он не показался мне хоть чуточку дружелюбным, вовсе нет: его взгляд был неподвижен и холоден,- я пытливо взглянул в лицо Малеру, который должен был знать новичка. Тот был очень крупным, слегка за тридцать, хотя при первом взгляде казался старше. Одет он был неплохо, но казалось, что великоватый костюм ему подарили. Мне понадобилось несколько времени, пока я ухватил потерянную нить общего разговора, от которого ни Малер, ни новичок не старались устраниться.
Хадерер Хуттеру: "...Но тогда и вам знаком генерал Цвирль!"
Хуттер радостно Хадереру: "Да разумеется. Из Граца".
Хадерер: "Высокообразованный. Одни из лучших знатоков греческого. Один из лучших моих старых друзей".
Уж следовало опасаться, что Хадерер подвергнет экзамену наши с Фридлем жалкие познания в греческом и латыни, хотя он же помешал нам своевременно приобрести их. Но меня не тянуло в беседу ,ведомую Хадерером, даже бросать реплики мне претило- и я подвинулся к Малеру словно не слыша толковища. Тот о чём-то тихо расспрашивал незнакомца, а он громко, глядя в стол, отвечал ему. На каждый вопрос он отзывался лишь одним предложением. Он мне показался пациеетом Малера или ,во всяком случае, друг в роли пациента. Малер знался со всякими личностями и водил приятельства, о которых мы не подозревали. В одной руке мужчина держал пачку сигарет, а другой курил не виденным прежде мною манером. Он механически, выдерживая точно отмеренные паузы, затягивлся так, словно курение- единственное, на что был способен. От опасно коротких для губ окурков он зажигал новую сигареты- и снова затягивался как жил. Внезапно он прервался, спрятал сигарету в грубых, красноватых, некрасивых пальцах и откинул голову. Наконец я расслышал нечто. Хотя двери в соседний большой зал были затворены, оттуда доносился хоровой рёв. Я разобрал что-то вроде: "Дома, да на родине, нас встречают..."
Он снова затянулся и громко обратился к нам, тем же тоном, которым отвечал было Малеру:
"Они всё ещё возвращаются. Они, пожалуй, ещё не вполне вернулись".
Харерер хохотнул и молвил: "Не знаю, что вы имеете в виду, но это действительно значительная проблема, а мой уважаемый друг, полковник фон Винклер не способен утешить своих людей... если так будет продолжаться, придётся нам присмотреть другое заведение".
Вмешался Бертони: сказал, что уже обратился было к хозяину, мол, что за неожиданность, эта встреча фронтовиков, внеюбилейная, а тот не знает точно...
Хадерер сказал, что и он не знает, но его уважаемый друг и фронтовой товарищ в прошлом...
Я не понял ,что сказал нам незнакомец потому, что его перекрикивали в тот момент Хадерер и Бертони- Фридль один должен был его расслышать,- а потому я не понял, с чего он внезапно назвался убийцей.
-... мне ещё не исполнилось двадцать, а я знал: быть тому,- молвил он ,как будто не впервые затянув эту историю, не ища слушателя, для всех и каждого.- Я знал, что обречён стать убийцей, как некоторые, герои ли, праведники или посредственности. У меня была на то натура "в полной комплектации", если желаете, и всё меня вело к цели- к убийствам. Мне недоставало лишь жертвы. Тогда я слонялся улицами, здесь...
Он кивнул в прокуренное пространство, а Фридль быстро отшатнулся чтоб не оказаться задетым мощной рукой.
-... Здесь я ночами шастал улицами, под пахнущими каштанами в цвету, меня преследовал их дух, по кольцевым бульварам и узкими проулками, а сердце билось наизнос, а лёгкие мои работали как взбесившиеся, и я дышал как изголодавший волк. Я ещё не знал, как и кого должен убить. Только мои руки тянулись вперёд, будто сдавливая невидимую шею, что ли? Тогда я был намного слабее, недоедал. Я не знал тут никого ненавидимого мною, одинокий в городе, и так ,не находя жертвы, я почти спятил теми ночами. Всегда затемно я вставал с постели и выходил вон, должен был, вон на ветренные, безлюдные темные углы, стоял там, ждал- никто не минал, никто не обращался ко мне, а я ждал до крупного озноба- и слабость выгоняла из меня безумие. Но так продолжалось недолго. Затем меня призвали на военную службу. Стоило мне взять оружие в руки- я понял, что пропал. Мне придётся выстрелить. Я повторял пройденное, обращаясь с оружием, заправляя его пулями, которые, если начинены порохом, то надёжны. На стрельбах я не выбивал положенного не потому, что не целился: знал ведь, что чёрный круг- вовсе не живой зрачок, а так, просто учебная цель, которая не нуждается в смерти. Меня раздражали эти вступления, они не были действительностью. Я палил, если вам угодно, нарочно не в "яблочко". Я ужасно потел во время упражнений ,ещё и синел от натуги, валился с ног и ложился навзничь. Не иначе, я был помешанным или убийцей, это я знал в точности, и оттого разговаривал с другими так, что могло дойти до перестрелки: либо я пристрелил бы кого, либо они меня. Чтоб знали ,с кем имеют дело. Но крестьянские сынки, ремесленники и служащие из казармы не велись на мои разговоры, терпели или высмеивали меня, но не принимали за убийцу. Или всё же? Не знаю. Один называл меня Джеком Потрошителем, почтовик, много в кино ходил, читал, слабак. Но ,думаю, и он, в сущности, не верил".
Неизвестный вынул изо рта сигарету, мельком посмотрел себе под ноги, а затем- выше. Я почувствовал на себе его холодный, пристальный взгляд и ,не знаю почему, пожелал его отвести. Я стерпел, но оказался тяжелее взгляда влюблённого или врага, пока я ,уже неспособный думать и говорить, пустой, снова не расслышал громкий, чёткий голос.
"Мы прибыли в Италию, к Монте-Кассино. Там была такая бойня, что вам не представить. Там человеческое рагу валялось повсюду- убийце лучшего не надо. Я не ещё не был уверен в себе- только полгода я обращался с оружием. Только я занял свою позицию у Монте-Кассино, как во мне не осталось ни ошмётка души. Я вдыхал запах разлагающихся трупов, пожарищ и пороха как свежайший дух горных вершин. Я не чувствовал страха окружающих. Я ждал первого своего убийства как собственной свадьбы. Ибо то, что для иных было театром военных действий, мне казалось личной сценой убийцы. Но я желаю рассказать вам, как всё сталось. Я не стрелял. Я залёг, когда перед нами оказалась группа полячишек- там же из всех стран были. Тогда я сказал себе: нет, никаких "по`лен". Мне не годятся эти наименования всех- поляки, ами, чёрные- из обиходного языка. Я же был простым убийцей, косноязычным, и моё наречие было простым, не цветистым, как у других. "Выбить", "выкурить", "выдавить"- похожие на эти слова не поддавались мне, они претили мне, я даже не мог их выговаривать. Мой язык, значит, был конкретным: я говорил себе "ты должен, ты хочешь убить человека". Да, этого желал я уже давно, год меня оттого лихорадило. Человека! Я не мог стрелять ,вы должны понять это. Я не знаю, как вам точно это объяснить. Остальным это удавалось легко: они опорожняли магазины, как правило, не зная, попали в кого или нет, да они, как многие, и не желали этого знать. Эти мужчины не были убийцами, не правда ли? они хотели выжить или заслужить свои награды, думали о собственных семьях или о победе, о фатерлянде, мгновениями, правда- и то и дело, всё чаще попадали в цели. Но я же постоянно думал об убийстве. Я не стрелял. Через неделю когда битва было приутихла, когда нас не донимали союзнические силы, как только наши самолёты дали нам передышку, а впереди я не видел столько мяса, как прежде, меня отправили назад в Рим на трибунал. Я там рассказал о себе всё, но меня не пожелали понять- и я попал в тюрьму. Я был приговорён за трусость перед лицом врага и небрежение боевым оружие, там были ещё пункты, которые я не понял, а теперь уже не припомню. Затем меня вдруг освободили и перебросили на север, на содержание в психиатрическую клинику. Думаю, меня вылечили и через полгода я обрёл иную личность, в которой от прежней ничего не осталось, а затем бросили на восток в арьегардные бои".

окончание следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 5)

Я ответил ему: "Мы не в компании- её просто нет, никакой. Всё намного деликатнее. Думаю, мы все должны и, одновременно, не можем сосуществовать. В каждой голове свои законы и права, которые не сочетаются с порядками в иных головах. Но каждый из нас нуждается в посторонних: ни шатко, ни валко- так и живём".
Фридль злобно хохотнул :"Нуждаемся. Естественно, так и есть:  именно я я вот нуждаюсь в Хадерере..."
Я возразил: "Я не имел в виду вас".
Фридль полез в бутылку: "Но почему нет? Мне он ещё пригодится. Ты легко выразился, неконкретно так,- у тебя ни жены, ни троих детей. Но тебе пусть не Хадерер- иной добродетель понадобится, не лучше моего". Я смолчал.
"У меня трое детей,- выкрикнул он ,а затем изобразил ладонью ступени от полуметра и выше, мол, такого вот они росту.
"Послушай, это не аргумент. Так нам говорить не о чем".
Фридль разозлился: "Не-ет, это аргумент. Ты совсем не знаешь, насколько он весом- он тяжелее всех прочих аргументов. В двадцать два года я женился. Что поделаешь. Ты не представляешь ,что это значит, тебе невдомёк!"
Он отвернулся и рухнул головой в раковину. Я думал, он потерял сознание. Бертони вышел из кабинки и не вымыв рук покинул умывальню так быстро, будто боялся услышать ешё раз собственную фамилию и не только её.
Фридль ,пошатываясь, спросил: "Тебе неприятен Херц? Я прав?"
Я неохотно ответил: "С чего ты взял?.. Ладно, пусть неприятен. Я в претензии к нему: зачем сидит с этими? А ещё потому, что Херц не пересядет за другой стол со мной и ещё парой несогласных. Напротив, Херц бережёт компанию".
Фридль отозвался: "Ты сумасшедший пуще меня. Вначале говоришь, что каждый нуждается в остальных, затем упрекаешь Херца в компанейщине. Я же напротив, не упрекаю его. У него есть право держаться всех, дружить с Раницки".
Я возразил: "Нет у него на то права. Ни у кого нет. И у меня".
- Да, после войны,- продолжил Фридль,- мы тут думали, что миръ разделён меж добром и злом. Я расскажу тебе о таком чуд`но поделённом мире. Это произошло в Лондоне, когда я там встретил брата Херца. Будто мне перекрыли кислород. У меня перехватило дыхание. Но брат ничего не знал обо мне, ему недоствало того, что я был столь юн. Он допрашивал меня: "Где вы были тогда-то и чем занимались?" Я ответил, что учился в школе, а  моих старших братьев расстреляли как дезертиров... Наконец, я признался, что вынужден был покориться, как и все мои одноклассники, призыву. Дальше он не копал, переменил тему: стал расспрашивать о некоторых своих знакомых, о Хадерере, и о Бертони, о многих. Я пытался рассказать что знал- вышло так, что некоторых пожалел, о некоторых постеснялся поведать, да, больше нечего сказать было хорошего, а многие были уже мертвы, а большинство изолгалось, исподличалось- и это я признал. Хадерер всегда лгал, подделывал собственное прошлое, не так ведь? Но я скоро заметил, что тот мужчина не слушает меня: он погрузился в собственные раздумья- и тогда я ,ради перемены, заговорил о хорошем, например, о том, что Бертони, например, ничего плохого не сделал, в крайнем случае- струсил, а брат Херца прервал меня, сказав: "Нет, не выпячивайте различий. Для меня разницы нет, пожалуй, навсегда. Я никогда не вернусь в эту страну. Не желаю видеть убийц..."
- Я понимаю это, понимаю даже лучше ,чем Херц. Хотя...- я добавил помедленнее,- ...это быстро проходит, с горчайшей досадой, а затем наступает прощение. Нельзя всю жизнь чувствовать себя жертвой. Так не годится.
- Мне кажется, всему миру недостаёт мудрости! Мы бьёмся тут в сомнениях, мы не способны найти ответы на проклятые вопросы, а прежде иные бились над тем же- и довели нас до беды: одни стали палачами, другие- их жертвами, и чем дальше в глубь веков- тем горше, безнадёжнее, больше ничего не вижу в истории, не знаю, куда сердце своё приткнуть, к которой партии, группе, силе, ибо ведом закон подлости, по которому все они сотворены. И всегда, по-твоему, Фридль, всем суждена доля жертвы, но это не выход: пути отсюда нет.
- Это страшно!- вскричал Фридль.- Жертвы, множество жертв не указывают пути! А для палачей "времена меняются". Жертвы суть жертвы. Этим всё сказано. Мой отец был жертвой во время Дольфуса, мой дед- жертвой  монархии, мои братья- жертвы Гитлера, но мне что с того?! Понимаешь ты, что я говорю? Они пали, по ним прошлось, их расстреляли, на них выстроили стену, на маленьких людях, не слишком рассуждавших, не слишком задумывавшихся. Хотя, впрочем, двое или трое из них ждали нечто: мой дед, например, чаял грядущей республики, но ответь мне, зачем? Разве она нуждалась в его смерти? А мой отец думал о социал-демократии, но скажи на милость, кто искал его смерти? Неужели наша Рабочая партия, которой хотелось одержать победу на выборах? Для ней не нужна эта смерть. Для этого -нет. Евреи были убиты потому, что были евреями: они- просто жертвы, но не для того ведь, чтоб теперь и детям малым говорилось: и они были людьми? Несколько поздно, ты не находишь? Нет, этого ровно никто не понимает, того, что жертвы ни к чему! Именно этого не понимает никто, а потому и не жалеет никто, не желает надолго задумываться о них. Кто тут не знает "не убий"?! Это ведь уже две тысячи лет ведомо. Сто`ит ли добавить к заповеди хоть слово? О, в последнем выступлении Хадерера именно об этом: автор открыл америку, нажевал гуманизма, привлёк цитаты из классиков, сослался на богословов, дополнил речь новейшими метафизическими сентенциями. Но это же дико. Как может человек об этом держать речь: Это же абсолютное слабоумие или пошлость. Кто мы, если выслушиваем подобное?
И он еще прибавил: "Тогда ответь мне только на один вопрос: почему мы сидим с ними. Пусть мне скажет об этом хоть один человек, а я выслушаю. Ведь именно это обстоятельство- бесподобно, а всё, что из него следует- тому быть бесподобным".
"Я больше не понимаю миръ,"- в этом мы часто признаёмся себе ночами когда выпиваем, говорим, толкуем. А ещё каждому выпадают мгновения, когда сдаётся, что всё стерпится. Я сказал Фридлю, что прощаю всех, а он оказался неправ: ничего не понял. Но я тут же подумал, что и сам не понимаю- и решил, что Фридль мне чужд, правда, не настолько ,как другие. По крайней мере, мне неприятны люди вроде Фридля: для них семья- слишком большой авторитет. И Штекель мне неприятен: для него авторитет- искусство. И с Малером, который мне милее остальных, я бы не захотел быть всегда в одном мире. Долго мне перебирать соседей? И зачем же? "Вперёд"- в этом мы все согласны, но что готовит нам будущее? Пожалуй, я сыт Фридлем и хотел бы с ним расстаться... нам остаётся надеяться, что нас не покинут все.
Фридль застонал, выпрямился и ,пошатываясь, побрёл к ближайшей кабинке. Я слышал как он там блевал, хрипел и булькал, говоря меж делом: "Когда это всё выйдет наружу, когда всё это выблюешь, всё, всё?!"
Выйдя, он блеснул мне своим помятым лицом и молвил: "Скоро я выпью на брудершафт с этими там, возможно, даже с Раницки. Я скажу им..."
Я сунул его под струю из крана, вытер ему лицо, затем схватил его покрепче за руку: "Ты смолчишь!" Мы уже долго отсутствовали, пора настала нам идти к столу. Только мы вошли в большой зал, как услышали шум собрания ветеранов Нарвика, из-за которого я не понял, что мне говорил Фридль. Он выглядел уже лучше. Кажется, мы отчего-то посмеялись, может быть, над собою, словно не в ту дверь зашли.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 4)

Бертони поспешно огласил список: "Англичане, американцы, французы".
Хадерер собрался и живо отреагировал в тему: "Но для меня они всё же не были врагами, прошу вас! Я говорю просто об опыте. Ни о чём ином говорить не желаю. Нам, однако, угодно произносить речи, обсуждать, писать о другом, иначе- наша на то воля. Подумайте-ка о нейтралах, которым недостаёт, и довольно долго, именно этого, горького опыта". Он прикрыл глаза ладонью: "Я не хотел бы расстаться ни с этими годами, ни с этим опытом".
Фридль по-школярски упрямо вставил своё: "Я уже... Я смог бы забыть".
Хадерер неодобрительно взглянул на него: не выказал гнева, только выразил готовность произнести для него и всем наставническую проповедь. В этот миг, однако, Хаттер упёрся локтями в стол и бросил реплику Хадереру, да так громко, что тот почти расстался с пасторским куражом: "Да, и впрямь? Кто осмелиться перечить: культура возможна только посредством войны, борьбы, экспансии... Опыт для меня есть культура: не так ли?"
Хадерер, выдержав краткую паузу, вначале окоротил Хуттера, затем выбранил Фридля, а после неожиданно заговорил о Первой мировой, охладев к минувшей войне. Он начал спич битвой при Изольдо: Хадерер с Раницки погрузились в полковую быль, кляли итальянцев, а затем- уже не их, антигитлеровский западных союзников называли "ударившими нам в спину", рассуждали о "нерешительном командовании", снова охотоно возвращались к Изонцо- и ,наконец, ложились под заградительным огнём на Малом Пале.  Бертони воспользовался мгновенным замешательством Хадерера- тот ,возжаждав, пригубил было свою кружку- и неумолимо затянул собственную невероятную и запутанную историю Второй мировой. Речь шла о том, как он и профессор германистики из Франции получили задание озаботиться одним борделем: их неудачам, казалось, не было конца, а Бертони совсем запутался в причудливых сентенциях. Наконец, Фридль содрогнулся в смехе- это удивило меня, а ещё более озадачило то, как он вдруг сомлел ,запутавшись как и я в операциях, чинах, датах. Да, Фридль был моим ровесником и ,может, только в последний год войны был, подобно мне, призван на службу, со школьной скамьи. Но затем я заметил, что Фридль напился, а ему всегда нездоровилось напившемуся: он, отчаявшись, выговаривался к собственному стыду- я уже различал насмешку в его словах. Но на  некоторое время я разуверился в нём, когда мой одногодок обратился к остальным, отдался этому миру кривляний, проб мужества, героизма, субординации и самоуправств, тому мужскому миру ,в котором все вызовы далеки от наших повседневных и в котром всяк заслуживает позора ли, почестей, которые затем никак не приткнёшь в этом мире, где мы все- обыватели. И я помыслил над рассказанной Бертони историей с кражей свиньи в России, зная притом, что Бертони на это не способен, он и карандаша из редакции не унесёт, настолько корректен. Или, к примеру, Хадерер, который в Первой мировой удостоился высших наград. Мне рассказывали ещё, что он тогда был выполнил миссию Хётцендорфа, проявив особую храбрость. Но посмотрим на него теперь: человек не способен вообще ни на какой храбрый поступок, и прежде таким был, по-крайней мере, в этом мире. Возможно, он был другим в другом мире, в иных обстоятельствах. А Малер, хладнокровный и бесстрашнейший из моих знакомых- о нём рассказывали, что он тогда, в 1914-м или в 1915-м падал в обморок, работая санитаром, и принимал морфий чтоб снести будни лазарета. Затем он дважды пытался покончить с собой - и конец войны встретил пациентом неврологической клиники. Итак, все они действовали в двух мирах и были различны тут и там, отличались безнадёжно расколотым Я. Все уж напились и хвастали прорываясь осколками своих кричащих Я сквозь полосу огня к собственным половинкам, любящим, социальным, с жёнами и профессиями, к гражданским, разномастым соревнованиям и бонусам. А ещё они гнались за синей птицей, которая рано упорхнула из их Я, а без неё миръ казался им призрачным. Фридль толкнул меня: он захотел подняться, а я испугался увидев его сияющее, оплывшее лицо. Я повел друга вон. Мы дважды ошибались в пути к умывальной. По дороге нам пришлось продираться сквозь встречную толпу мужчин, которые рвались в большой распивочный зал. Я ещё не видел такого набега в "Кроненкеллер". Он меня настолько поразил, что я спросил кельнера, в чём дело. Тот точно не знал, но предположил, что посетителей прибыло по причине товарищеского матча, а места тут маловато, да ещё славный полковник фон Винклер вот-вот явится со товарищи на встречу ветеранов Нарвика, заметил кельнер.
В умывальной царила мёртвая тишина. Фридль согнулся над раковиной, схватился за полотенце так, что ролик совершил полный оборот.
- Понимаешь ты,- спросил он,- почему мы сидим рядом?
Я молча пожал плечами.
- Ты ведь понял, о чём я?- настойчиво переспросил он.
- Да, да... -отозвался я.
Но Фридль продолжил: "Тебе понятно, почему даже Херц с Раницки сидят рядом, почему Херц не презирает его как, наверное, ненавидел Лангера, а тот ведь не настолько виновен и уже мёртв. Раницки- не труп. Почему сидим мы, Господи небесный, рядышком? Особенно Херца я не понимаю. Они погубили его жену, его мать..."
Я судорожно поразмыслил и выдавил: "Я понимаю это. Ведь правда, понятно".
Фридль спросил: "Потому что он забыл? Или он в один прекрасный день подумал, что всё в прошлом?"
-Нет, -ответил я.- Не в этом дело. Память ему не помощница. И прощение- тоже. Они ни при чём".
Фридль продолжил: "Но Херц всё же помог Раницки - и вот уже по меньшей мере три года они сидят рядом, и с Хуттером, и с Хадерером рядом. Он всё обо всех знает".
Я проронил: "Мы тоже знаем. И что же мы?"
Фридль  запальчиво, словно его осенило, добавил: "Но разве Раницки ненавидит своего помощника Херца за его великодушие? Что думаешь? Наверное, ненавидит и за это".
Я ответил: "Нет, я не верю. Он полагает, что Херц поступил верно, но ,самое большее, побаивается, что его поступок может вызвать некоторые последствия. Он не увенен. Но все, кроме Хуттера, подолгу не терзаются этим вопросом: они находят, что время прошло, мир переменился- настали иные времена.
Тогда, после 45-го я тоже думал, что миръ расколот, и навсегда, на добро и зло, но миръ с тех пор делился и продолжает колоться инако. Это произошло неуловимо, неожиданно6 мы снова вместе и в смеси, а чтоб нам поделиться, нужны иные поступки, иные идеи, нежели тогда, в прошлом. Понимаешь? Прошлое стьль далеко, что не сто`ит в него всматриваться. Но это обстоятельство- не повод для пристальной щепетильности".
Фридль вскричал: "И что же?! В чем дело? Тоже скажешь! То есть, по-твоему, мы уравнялись и оттого вместе?!"
- Нет, -ответил я. -Мы не равны. Малер не такой как они, и мы с тобой- тоже".
Фридль выпучил глаза: "Итак, Малер, ты и я -мы всё же различны меж собой, но при этом желаем иного и говорим не так ,как они. Но и те не равны: Хадерер и Раницки- столь различны. Раницки, тот хотел бы ещё раз увидеть свою Империю, а Хадерер- конечно, нет- он положился на демократию и при ней останется, знаю это. Раницки достоин презрения, и Хадерер- тоже, в этом я их не различаю, но они не одинаковы: есть разница- сидеть за столом лишь с одним из них или с обоими. А Бертони..."
Когда Фридль выкрикнул эту фамилию, в умывальню зашел сам Бертони - и покраснел от стыда несмотря на загар. Он изчез за дверцей кабинки- и мы ненадолго замолчали. Я вытер руки и лицо.
Фридль прошептал: "И так со всеми из компании, и я такой же, но я не желаю! И ты в компании!"

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 3)

Бертони сдружился было с ним ещё до того, как Штекель вынужден был эмигрировать, стал лучшим его другом когда Штекель поручился за Бертони в 1945-м и последнего снова приняли в "Тагблатт", но не только поэтому: в чём-то они понимали друг друга лучше, чем посторонние, особенно когда речь заходила о "бывалом". Тогда они обращались к наречию, которое Бертони копировал с минувшего- и ,довольный оказией, уже не сбивался на новояз, практикуя лёгкий, беглый, озорной язык, который не вполне сочетался с его нынешним видом и состоянием, язык намёков, "двоивший", прятавший говорящего. Он, Бертони, не "имел в виду" как Штекель, но растекался словами поверх означаемого, растерянный, стремился в опасное.
Меж тем рисовальщик подал мне новый лист. Малер подался вперёд, наклонился, мельком взглянул на портрет, после чего высокомерно усмехнулся. Улыбаясь, я передал портрет дальше. Бертони не успел молвить "браво" потому, что Хадерер опередил его, пожелав ещё раз показаться. Бертони лишь посмотрел на свой портрет, печально и задумчиво. Когда Хадерер угомонился, Малер через стол сказал Бертони: "А вы красавец мужчина. Знали?"
А вот как выглядел старый Раницки:
С услужливой миной, в маске угодника, готовой согласно кивнуть каждому. Брови и уши поддакивали с портрета самостоятельно.
Раницки, ручаюсь, всегда был прав. Все смолкали, стоило ему бросить слово о прошлом, поскольку не было смысла перечить Раницки. Забыть и не вспомнить, говорится в подобных случаях: сидящего за столом Раницки все терпели молча. Израдка тот, всеми забытый, кивал себе. Он в самом деле после 1945-го пару лет продержался без работы и возможно даже побывал в заключении, но вот и снова вышел в университетские профессоры. Он исправил каждую страницу своей "Истории Австрии" чтоб переиздать её в соответствии с новым каноном. Когда-то я было попытался расспросить о Раницки Малера, но тот оказался краток: "Всем ведомо, что он отступничал- такого не переделать. Но ему надо сказать об этом прямо". Малер сделал это сам, с обычным выражением лица своего- то ли в ответ на реплику профессора, то ли первым: "Послушайте вы,..." , вследствие чего брови Раницки затрепетали. Да, Малер ввергал его в дрожь всякий раз здороваясь, слабым и небрежным своим рукопожатием. А ещё Малер в своём репертуаре, молча поправляя галстук, взирал на жертву, давая ей понять, что припомнит всё ко времени. Он обладал памятью немилосердного ангела: припоминал ко времени- просто память, не гнев, но -вкупе с нечеловеческой способностью внушать несказанное, нечто значительное, взглядом.
Наконец, вот как старик изобразил Хуттера:
Как Варавву, если бы Варавва собственной персоной явился, если бы ему позволили. С детской самоуверенностью победителя круглого лукавого обличья.
Хуттер был вызволителем без стыда и упрёка. В нём души не чаяли все, и я, возможно даже Малер: "Пособите этому..." Издавна, уже не упомнишь, мы всегда просили его: "Вызволите". Хуттеру давалось всё, даже то, что на него не косились из зависти. Меценат, он финансировал всё, что возможно: киностудии, газеты, иллюстрированные журналы, основал комитет под Хадерера, который назвал его "Культурой и Свободой". Хуттер что ни вечер сиживал за иным столичным столом в компании директоров театров, киноактёров, с дельцами и сотрудниками министерств. Он издавал книги, но не прочёл ним одной, как, впрочем и не смотрел спонсируемые самим фильмы; он не посещал театральных премьер, но вовремя садился за столы театралов. Ибо ему искренне нравился мир приготовлений, мнений обо всём, калькуляций, интриг, рисков, карточного шулерства. Он охотно поглядывал на ловчил, или сам хитрил, портя чужие карты, встревал или отстранялся, примеряясь к отыгрышам- и снова побеждал. Он наслаждался всем, и друзьями своими, новыми да старыми, слабыми и сильными. Он смеялся там, где Раницки улыбался (мельком и -только если узнавал о гибели некоего постороннего, с которым должен был встретиться завтра, но ухмылялся столь скупо и двусмысленно, словно хотел сказать себе: я не нарочно, только защищаясь позволяю себе эту улыбку- и, смолкнув, снова думал о своём). Хуттер хохотал громко когда кого-то убивали, и был даже в состоянии без задней мысли передать весть дальше. Или же он гневался, выгораживал жертву пост фактум, гнал прочь убийц, спасал беднягу -и беззаветно погружался в подробности нового преступления, если на то охоту имел. Он был спонтанен, способен все уладить, но все лишнее, постороннее его не касалось.
Воодушевление рисунками Хадерера иссякло, он желал продолжить разговор и когда Малер отказался было позировать, Хадерер благодарный ему, кивнул старику, который отработал деньги и поклонился большому мужчине, своему благодетелю.
Зря я надеялся, что беседа зайдёт о прошедших выборах или о вакантных местах директоров театров, которые нас манили уже три пятницы кряду. Увы, в эту пятницу всё было иначе: мои коллеги увязли в Войне, она засосала их, они булькали в трясине всё пуще -и за столом нельзя было уединиться чтоб поговорить об ином. Мы были вынуждены прислушиваться и всматриваться, угощаясь помалу- и то и дело я обменивался взглядами с Малером, посасывающим сигарету, самозабвенно пускающим кольца дыма. Он отбросил голову и расслабил узел галстука.
-В войне, в опасности познаётся враг, -услышал я слова Хадерера.
- Кто?- заикнулся, пытаясь вмешаться, Фридль.
- Боливийцы?- Хадерер осёкся, он не знал, что на уме Фридля. А я постарался припомнить, были ли мы в состоянии войны с Боливией. Малер отозвался тихим смешком, словно хотел засосать только что пущенное кольцо дыма.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы