хочу сюди!
 

ИРИНА

50 років, водолій, познайомиться з хлопцем у віці 45-54 років

Замітки з міткою «бахманн»

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 29)

Любимая Лили,
ты, конечно, за прошедшее время слыхала, что приключилось со мной и моей головкой.  Я пишу "за прошедшее время", хотя минуло уж много лет. Раньше я просила тебя зайти ко мне, помочь мне, эту просьбу я повторяю во второй раз, да и в первый раз ты не откликнулась. Что я имею в виду под христианской любовью к ближнему, ты должно быть знаешь. Но я туманно выражаюсь , я хочу сказать только, что и любовь к ближнему не исключает возможности не оказывать её кому-то из претендентов, как мне, но я никак не могу представить себе такой трактовки с твоей стороны.  Не от избытка прошу тебя в крайнем случае, который наступил. Милая Лили, я знаю, ты великодушна, и то, как ты, пожалуй. слишком экстравагантно поступаешь в подобных ситуациях , чему я всегда удивлялась. Но вот уже семь лет минуло, а ты не поняла, сердце твоё не дрогнуло. Тот, кто ни умом ,ни сердцем не обижен, но обделён должен сердиться на себя самого ,заблудшего, а не на своих ближних. Я вовсе не готова ассистировать господину Г. Мы с ним слишком разные люди, так выяснилось, мы не сходимся во мнениях насчёт музыки, громкости звучания, да и репертуара, естественно, ибо в последнее время моя восприимчивость к шумам болезненно обострилась, и то терзает меня, что мы ни днём, ни ночью не можем уединиться, и ощущение времени стало мне не по силам.  Отрезки времени и прежде ранили меня, но теперь я стала ощущать собственное ничтожество перед временем. Мы пришли к совместному выводу, что по-разному относимся к содержанию кошек и собак: он не понимает, как можно ложиться в кровать, где побывала собака или моя мать. В любом случае, мы достигли весьма значительной гармонии. Мои предрассудки тебе ведомы, они -следствия моего воспитания и происхождения, но также -и обусловленной системы ценностей, я была легка в обхождении, поскольку привыкла было к опредёлённому тону, к жестам, к известным нежностям в собственном окружении, а грубости, с которой ранили мой мир, он и твоим был, хватило, чтоб наполовину сковать моё сознание. Наконец я, вопреки своей натуре перестала заниматься делами. Со мной стало невозможно иметь дело. Я стала чужой себе, мои болезненные потребности оказались невыразимы. Вот и таиландский посол, который предлагал мне разуться, да ты ведь знаешь эту старую историю... Я не разуваюсь. Никак не осознаю собственных предрассудков. Есть такие у меня. Скорее разденусь сама, до туфель. Когда припёчёт, прозвучит: брось всё своё в огонь, кроме туфель.

Вена, дата...

              
Любимая Лили,
между прочим, тебе это известно вопреки твоей плохой осведомлённость, ведь всё, что известно ,когда нрав дурён, расходитсяслухом. Ты сама в это не верила. Но несмотря на это, не пришла. Вот и снова мой день рожения. Прости, твой день рождения...


Любимая Лили,
сегодня я так далеко зашла, что не хочу Тебя больше видеть. Это никакое не желание, проистекающее из первого или последнего аффекта. В первые годы я уж отослала тебе много мучитеельных, обвинительных, вызывающих писем, которые, однако, все ,невзирая на вызывающий тон, напитаны моей симпатией, не то, что прежние наши взаимные послания послания, уснащённые нежными приветами, обьятиями, любезными пожеланиями. Я не обрамила размышлениями своё желание, я долго над нашими отношениями не размышляла, только замечаю, что нечто во мне упускает Тебя, не пестует Тебя, вообще больше не ищет Тебя. Едва ли могли господин Г. или господин В, по-моему, господин А из подлости было попытаться разлучить нас, да и как можно разлучиться посредством третьего или третьей? Обвинить того или другого было б легко, но вина постороннего наиграна, я такой не знаю, она слишком незначительна, в любом случае. Нет причин нашей разлуки кроме твоего глубокого желания, которому любой повод годится. Я же никакого повода тебе не дала, поэтому и теперь не даю. Ты навсегда осталась в моей памяти, Ты в прошлом когда мы были вместе, и там, в глубине моей памяти остался Твой юный образ, размолвка наша и мои мысли о ней не тронут памяти о Тебе.  Твой образ уже неуязвим. Он покоится во внутренем моём мавзолее, в ряду картин вымышленных образов, неколебимых и бессмертных фигур.
Вена, дата...
                                                                   Некая Неизвестная


Сегодня оставил Иван, ему надо было заскочить кое-куда, со мной пару рож, бандитов, уродцев, этих  gyereke`k*, а я вот что себе вымолила: воцарился в квартире кавардак, который Лине б и не приснился. Сначала они не ради еды разметелили слоёный пирог Лины, я же отовсюду убрала прочь ножи, вилки, ножницы и светильники. Я не знала, что моя квартира столь полна опасными предметами, кстати, дверь я оставила для Ивана притвореной. Я взвалила не себя ужасную ответственность, я что ни секунду видела опасности, непредвиденные, поразительные, ведь если бы с Ивановыми детьми стряслась хоть малая беда, то я не смогда б ему впредь показаться на глаза, детей ведь двое, они проворней, находчивее, упрямее меня. На счастье, Андраш не убежал на улицу, только вверх по лестнице, буря гремела у двери камерной певицы, которая не встаёт и не открывает, ведь она ,двухсоткилограммовая, лежит на кровати, позже я ей суну под дверь записку, с извинением, ведь соседка наверняка расстроилась, с таким-то ожиревшим сердцем. На мой зов Андраш приплёлся назад, но тут-то захлопнулась дверь, а я без ключа. Я молочу в дверь- Иван отворяет, Иван пришёл! вдвоём легче с обоими, Бела собрался, ждёт слова Ивана, выговор за размолотый пирог, но Андраш уже ухватил ручку с алмазной иглой проигрывателя и царапает пластинку. Ивану я счастливо бросаю: "Оставь его, ничего страшного, это всего лишь концерт ре-минор, я виновата!" Только светильник ,к которому было потянулся Андраш, я отбираю и прячу на верхнюю застеклённую полку. Я бегу в кухню, приношу бутылки кока-колы из холодильника: "Иван ,не мог бы ты откупорить, нет, вон лежит открывалка". Однако, с нею исчез Бела -и мы вынуждены гадать, где её спрятал, и мы играем: холодно, теплее, прохладней, горячо, жжёт! открывалка лежит под креслом-качалкой. Дети сегодня не желают кока-колы, Бела бросает свою бутылку в вазу с розами господина Копецки, предварительно вылив остаток в Иванов чай. Я говорю: "Ну, дети, угомонитесь на миг, мне надо поговорить с Иваном. Господи Боже, только на миг, прошу вас, успокойтесь!" Говорю с Иваном, который сообщает мне, что он всё же не поедет с детьми в Тироль, а, раньше условленного- на Мондзее, поскольку матушка его уже не жалает в Тироль. Мне нечего добавить, ведь Бела исследовательски пробрался на кухню, я стаскиваю его уже почти взобравшегося с ограды балкона, сдержавшись, говорю Беле: "Поди-ка сюда, пожалуйста, я для тебя шоколадку приготовила". Иван невозмутимо продолжает: "Вчера я не дозвонился. Я тебе это, пожалуй, сказал раньше". Итак, Иван желает на Мондзее, а я вне игры, я отзываюсь скороговоркой: "Вот и оказия мне, я отправлюсь на Вольфгангзее с Альтенвилями, я им уже дважды отказала, а в третий раз поеду, иначе они обидятся". Иван говорит: "Обязательно езжай, тебе надо хоть раз выбраться из Вены, не понимаю, почему ты всегда отказываешь, у тебя ведь довольно времени". "E`l jen!"** Бела с Андрашем в коридоре уже расыскали Малинины и мои туфли, они суют ножки внутрь, ходят в них шатаясь, Андраш с рёвом катается по полу, я подымаю его, сажу его себе на колени. Иван выдирает Белу из Малининых туфель, мы отбиваемся от детей, и высматриваем исчезнувший шоколад, он оставался нашим спасением. Андраш зажимает в ручке остаток плитки, притом пачкает мне блузу. Итак, они поедут на Мондзее ,а я наведаюсь к Альтенвилям. "Семимильные!"- вскрикивает Бела -и я уношусь прочь, сколь далеко? до самого Букстехуде? Но Иван, подай ему обувь, если он непременно желает ходить семимильными шагам, please, do call later, I have to speak you, письмо с приглашением в Венецию, письменный ответ, телеграмму с оплаченным ответом, я ещё ничего не отослал, это не так важно, мы могли б и позже как-нибудь... Иван с Белой ушли в ванную, Андраш болтает ногами и вначале хочет забраться ко мне, затем он внезапно целует меня в нос, я целую Андраша в нос, мы трём носы друг дружке, я бы хотела, чтоб это не прекращалось, чтоб Андраш не угомонился, как я , я бы хотела, чтоб ни Мондзее, ни Вольфгангзее не было, но слово не воробей, Андраш всё пуще атакует меня, а я крепко держу его, он должен быть моим, дети должны вполне стать моими. Иван входит ,он поправляет два стула, он молвит: "Прекрати уж, у нас нет времени, нам надо идти, вы снова распустились, это ужас!" Иван должен купить детям надувную лодку, пока не закрылись магазины. Я стою со всеми тремя в притолоке, Иван держит за руку Андраша, Бела уже топочет вниз по лестнице. До свидания, фрёйляйн! До свидания, замурзанные рожи! I`d call you later. До свидания!
Я отношу тарелки и стаканы на кухню, хожу туда-сюда  и не знаю, чем ещё мне заняться, я убираю пару крошек с ковра, Лина завтра его пропылесосит. Я больше не желаю Ивана без детей, я должна что-то сказать Ивану когда он позвонит, или я ему это скажу перед отъездом, я наконец всё же должна сказать ему. Но я лучше ничего не скажу ему. Я напишу ему из Ст.Вольфганга, через расстоянье, десять дней спустя, тогда и напишу, слов не жалея. Я отыщу правильные слова, забуду чёрную словесную магию, во всей наивной простоте перед ним, будто местная девица-хуторянка возлюбленому, будто королева, без стыда- своему избраннику. Я отпишу прошение о помиловании, как приговорённые, которым нечего надеяться на милость. 


Долго я не выбиралась из Вены, и прошлым летом- тоже, ведь Иван должен оставаться в городе. Я настаивала на том, что лучшее лето- в Вене и нет ничего глупее совместных поездок в провинцию, отпусков я тоже не переношу, Вольфгангзее мне претит, ведь вся Вена выбирается на Вольфгангзее, а если Малина уедет в Каринтию, останусь я одна в четырёх стенах, чтоб пару раз с Иваном съездить поплавать в Старом Дунае. Но этим летом и он больше не влечёт меня, лучше всего выбраться на Мондзее прочь из вымершей Вены, чтоб не толкаться среди туристов. Так лучше чем попусту потратить время. Иван завтра отвезёт меня на вокзал, ведь они уезжают только в полдень. Фрёйляйн Йеллинек пополудни забежит ненадолго, нам надо кое-что уладить.


Многоуважаемый герр Хартлебен,
благодарю Вас за письмо от 31-го мая!


Фрёйляйн Йеллинек ждёт, а я курю, ей придётся этот лист вынуть из каретки и бросить в корзину. Не могу ответить на письмо, датированное 31-м маем, число 31 вообще неупотребимо и не подлежит профанации. Кого воображает из себя этот господин из Мюнхена? как он смеет обращать моё внимание на 31-е мая ? что ему дела до моего 31-го мая? Я быстро шагаю по комнате, фрёйляйн Йеллинек не должна заметить, что я вот да и распла`чусь, пусть она откладывает да нумерует, пусть вообще не отвечает этому господину. Всем ответам своё время, время до лета, в ванной это мне снова удастся: я ,крайне напугана, в крайней спешке сегодня отпишу ещё одно горькое, умоляющее послание, но- именно сама. Фрёйляйн Йеллинек считает часы, а моё время всё вышло, мы взаимно желаем хорошего лета. Телефон звенит, всё же фрёйляйн Йеллинек пора уйти. Ещё раз :"Хорошего лета! Отличного отпуска! Лучшие пожелания от незнакомки господину доктору Краваня!"  Телефон надрывается.


- Я не заикаюсь, тебе кажется
- Но я ведь позачера сказал тебе
- Я не хочу, чтоб ты всегда поступал по-моему
- Это ,должно быть, недоразумения, я хочу сказать
- Мне ужасно жаль, последний вечер
- Нет, я только сказал, что мне жаль сегодня
- Я не нарочно, пример абсолютно неуместен
- Я определённо выразился, ты только
- И я не могу, у них сегодня нет времени
- Завтра я обязательно подброшу тебя
- Мне ужасно срочно надо, до завтра, в восемь!


________Примечания переводчика:_______________
* дети (венг.);
** идём! (венг.)

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 28)

Приходит смирение, наступает сонливость а неувереность слабеет, я была неуверена, но я снова в безопасности, уж не у сумрачного Городского парка, стенами домов обфлаженная, больше не кружу в темноте, но с каждым шагом немного приближаюсь домой, уже на уровне Унгаргассе, уже голова в моём Унгаргасснелянде- спасена, да и шея из воды показалась. Уже у первых глоток слов и предложений, уже при основах, при началах.


День настанет, когда у людей будут глаза червоного золота и кипучие голоса, когда руки людям даны для любви будут, а поэзия рода их восстановится...


Уже у вычёркивания, у просмотра, у броска в корзину.


... а руки будут даны им для добра, и станут они загребать величайшие всевозможные блага своими невинными руками, ведь не вечные блага те, и людям вечно не бывать, не станут они ждать вечно...


Уже у просмотра, у выискивания.


Чую ключ в замке, Малина вопрошающе смотрит на меня в притолоке.
- Ты не мешаешь, садись ко мне, желаешь чаю, желаешь стакан молока, чего желаешь?
Малине угодно принести себе стакан молока из кухни, он отвешивает лёгкий ироничный поклон, нечто позволяет ему усмехнуться надо мной. Он должен ещё сказать мне нечто: "Если я кстати, nous irons mieux, la montagne est passe`e".*
- Пожалуйста ,без пруссацких выражений, уволь меня, ты и вправду всегла мне кстати, наконец, каждому может полегчать!


У Ивана справляюсь, вспоминал ли он уж хоть раз, и что думал прежде, и что теперь думает о любви. Иван курит, он просыпает пепел на пол, молча ищет свои туфли, нашёл обе, он оборачивается ко мне, ему трудно это, слова находить.
- О ней ли вспоминают? и на что мне вспоминать? западню мне готовишь, моя барышня?
- Да и нет.
- Ну если не готовишь...
- И ничего не чувствуешь, ни презрения, ни антипатии? а если и я ничего не ощущаю?- выжидающе расспрашиваю я и хочу руками ухватить шею Ивана ,ведь он недалеко, до него меньше метра, нет, коль я спрашиваю впервые.
- Нет же, какое презрение? ты желаешь каких-то осложнений? Я прихожу- и довольно. Боже, что за невозможные вопросы задаёшь ты!
Я торжествующе молвлю: "Именно это желала я узнать, есть ли невозможные вопросы. Большего я не жалала узнать".
Иван оделся, у него не осталось времени, он говорит: "Сколь смешной ты иногда бываешь".
-Нет, всё же не я, -отвечаю поспешно,- но другие, которые прежде одарили меня этими тупиковыми воспоминаниями, я-то так не думала, не презирала, не брезговала, а есть некто Иной во мне, он не позволяет себе отвечать на с трудом задаваемые ему вопросы.
- Он безымянный, Иной в тебе?
- Нет ,он- Иной, он неразделим со мною. Иной. Говорю, Иной, а ты уж верь мне.
- Моя барышня, мы же настолько женственны, уж это я сразу было определил, уж ты поверь мне.
- Уж нетерпелив ты, и не хватает тебе выжержки выслушать меня, дать мне высказаться!
- Сегодня я весьма нетерпелив, не всё моё сегодняшнее терпение для тебя!
- Ты должен лишь немного потерпеть- и мы всё моё с тобой растолкуем.
- Уж ты меня выводишь из терпения!
- Боюсь, и моё терпение на пределе, оно твоё истощает...
(Конец предложений терпения и нетерпеливости. Очень краткий раздел.)

День настанет, когда наши дома рухнут, авто обратятся в хлам, самолётами и ракетами мы вызволимся, запретим колёса и ядерную физику, свежий ветер снизойдёт с голубых верщин и окрылит нам грудь, мы станем двшать замертво, так будет продолжаться всю жизнь.


Пустыни одолеет вода, мы снова заселим их и увидим открытое нами: саванны и воды в их чистоте станут зазывать нас, алмазы останутся в каменных россыпях- они станут светить нам всем, чаща примет нас из ночного леса наших воспоминаний, мы предадимя думанию, сожелениям- таково будет избавление.


Многоуважаемый господин президент,
от имени Академии Вы поздравили меня с днём рождения. Позвольте доложить вам, сколь я напугана именно сегодня. Вовсе не сомневаюсь в Вашей тактичности, но я имела честь несколько лет назад во время церемонии открытия... имела честь с Вами познакомиться. Но вы вот разыгрываете тот день, возможно даже- определённый час ,и тот безвозвратный миг, интимнейшее достояние моей матушки, смущаете и меня, и неизбежно касаетесь дела моего отца. Разумеется, мне лично о том дне ничего особенного не было доложено, я лишь оказалась обязанной отмечать эту дату, я должна её чёркать на всяких листках, анкетах в каждом городе, в каждой стране, будь я только проездом там. Но я ведь давно никуда не выезжала...
 
_____Примечание переводчика:_____________
*- нам полегчало, гора позади(фр.);

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart
rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 26)

К Ивану я обращаюсь на "ты", и к Малине- тоже, но эти "ты" разнятся печатями и оттисками, а как? ни измерить, ни взвесить. С обоими я с самых начал обходилась без "Вы" , которое употребляю почти всегда в иных ситуациях. С Иваном познакомилась я слошком мгновенно, и не было у меня времени посредством речи приблизиться к нему,  я и до первого слова попалась ему. Напротив, о Малине я столько лет вспоминала, меня так томило по нему, что наша совместная жизнь оказалась свершившейся без того, что иные пары преодолевают в реальной жизни. Мое "ты" для Малины точно и естественно подходит нашим разговорам, наших объяснениям. Моё "ты" для Ивана приблизительно, оно может оказаться раскрашенным, затушёванным, светиться, оно может быть чопорным, мягким, нежным, с неогграниченной шкалой экспрессии , оно также само по себе, будучи снова и снова произносимо после долгих пауз, множество раз оказывается сиреноподобно маняще новым, но всякий раз, когда я неспособна в присутствии Ивана некое слово вымолвить,  произношу его не тем тоном, не тем "оттиском", что соответствует моей "внутренней печати". Не в его присутствии, но наедине с собой однажды я завершу это своё "ты". Быть Совершенному.
В иных случаях к большинству я обращаюсь на "Вы", это моя неизбежная обязанность, также- предрассудок, говорить "Вы", но я употребляю по крайней мене две разнвидности этого обращения. Одно "Вы" предназначего для большинства, другое же, опасливое, богато уснащённое "Вы" ,которым не могу обратиться ни к Ивану, ни к Малине, предназначено для мужчин , которые бывали в моей жизни до Ивана. Ради Ивана отхожу я от былого в этом непокоящем "Вы",  размягчаюсь.  Это труднонаписуемое "Вы" ,изредка понятное, довольно странное, но всё же уместное в своей напряжённости, ведь не бывать запанибратскому "ты". Да ещё, разумееется, ко многим всевозможным людям я обращаюсь на "ты": к своим школьным и университетским однокашникам, к бывшим коллегам по работе, но это ничего не значит.  Моё "Вы" , конечно, отличается от аналогочного междометия Фанни Гольдберг, павлиньего, естественно- вследствии слухов, навязчивого адресуемого было ею всем своим любовникам. Конечно, она так же обращалась и ко всем мужчинам, которые не были её любовниками, и она должна была однажды полюбить мужчину, к которому она б обратилась прекраснейшим "Вы". Дамы как Гольдманн, о которых постоянно судачат, ничем себе помочь не могут, и вот, циркулирует в городе слушок: "Вы, что ль, на луне живёте? что. вы этого ещё не знаете? она -любвеобильнейшая!", и было немного их, обойдённых аховским этим "Вы". Сам Малина, который который ни о ком не говорит ни плохого, ни хорошего, однажды  вспомнил, что "сегодня познакомился с Фанни Гольдберг, и она оказалась в числе приглашённых к Йорданам", и ещё вырвалось у него: "Я ещё не встречал дамы ,произносящей "Вы" настолько изящно".
Меня всё же не интересует, что думает Малина о Гольдберг, он же никаких сравнений не проводил, ведь наконец эта дама научилась обращаться, а я не обучилась никакому дыханию животом, не могу по желанию модулировать слова и вставлять нарочитые паузы. Кроме всего прочего, уже время сна- и я должна, в страхе своём, поговорить с Малиной, для начала, как познакомилась лишь с двумя детьми, которыми Малина вопреки всему не интересуется. Что он только усвоит, как он называет мои историйки, не до`лжно быть проинесено. Всемирные и городские события не долнжны комментироваться, Малиною- нет,  мы же не за гостиничным столом сидим. Говорить должна я о том, что меня окружает, что меня держит в осаде. Это ли есть духовное отчуждение? Имеется жертва оного, значит, было,  отняли право на последние потуги при думании? Ещё воздастся ли?
Спрашивать смею я о невозможных вещах. Кто изобрёл шрифт? Что такое шрифт? Он- собственность? Кто первым оформил право на собственность им? Allons nous a` l`Esprit? Мы ли низшей расы? Должны мы лезть в политику, ничего не предпринимать и огрубеть? Мы неугодны? Малина встаёт, он опустошил мой стакан. В глубоком гневе буду я во сне думать над собственными вопросами. Зверей стану молить во сне, чтоб увели меня силой от святейших образов, при всякой лжи держали меня, озверею сама я во сне- и себя убью, как зверь.


Когда засыпаю,  дрожь пронзает мне голову, молния внутри, искрит, темнит меня, жуть снова, это страсть уничтожения, а Ивану, которого здесь нет, молвлю я очень остро: "Малина никогда, Малина иной, ты не понимаешь Малину". Ещё никогда я к Ивану резкого слова не обращала, ни громкого слова не бросала в него. Само собой разумеется, и Иван ничего не говаривал против Малины, а потому как же он мог позавидовать Малине, что я с ним живу? Притом, он вовсе не упоминает Малину, как не говорят в семье о своём тюремном сидельце или о душевнобольном, из чувства такта , а когда, бывает, я гляжу растерянно- то лишь по причине возникающего жуткого напряжения, в размышлениях о Малине- и это доброе, чистое непонимание правит в нашем треугольнике, да ,оно господствует, правит нами. Мы суть единственные управляемые ,которым вполне хорошо, живём мы в некоем настолько богатом помешательстве, что никто из нас не подымает голоса против другого, и против власти- тоже. Оттого вовне нашей троицы нас приводят в замешательство другие люди, ведь те не упускают собственных прав, данных им, унаследованных ими, ведь и не по праву притязают они.  Иван сказал бы: "Травят друг дружке жизнь, все". Малина сказал бы: "Все они, с их взятыми напрокат убеждениями, дорого ещё заплатят".
Мои заёмные взгляды уже уступают. Всё легче я расстаюсь с Иваном и снова встречаюсь с ним, ведь я не столь властно думаю о нём, могу часами выпускать его из собственного мыслеоборота, чтоб во сне не чесались его локти и колени, я больше не вяжу его или- не так крепко, как прежде. Он не так часто морщит лоб, его морщины разглаживаются, ведь диктатура очей моих и моих нежностей смягчилась, очень кратко и редко я злобно околдовываю его, чтоб легче нам было вместе наедине: некто выходит из двери, некто садится в своё авто и бормочет нечто вроде: "Когда будет без двадцвти четыре, то я вовремя не явлюсь: съезжу на ярмарку, а ты?" -"Я тоже могу опоздать ,нет, ничего особенного, завтра с одним еду в Бургенланд, нет, не с ночёвкой, ещё не знаю, что мои друзья..." Тишайший шёпот, ничего не поймёшь, что с этими друзьями, с этой ярмаркой, с этим Бургенландом, какой жизни принадлежат эти слова. Я только было пообещала Ивану получше, покрасивее приодеться, я только было резко пообещала Ивану вовремя кушать и не выпивать. В крайней спешке я дала Ивану слово, что буду спать, отсыпаться, глубочайшим сном спать.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 24)

Не позже, чем через месяц время котят выйдет, их вернут в Хохе Варте (местность, где живут матушка и дети Ивана- прим.перев.) или в село, Франсе скоро вырастет, станет юношей, тогда его надо будет стерилизировать, Иван того же мнения, с ним я обсудила будущее Франсе, Иван не против, а я не задумывалась над тем, что Франсе вырастет, не выйдет из квартиры в жару, думала, что он так и станется котёнком, не одолеет юности, ведь по мне всё бы оставалось прежним, чтоб мы с Иваном не старели что ни месяц. И этого я не смею сказать господину Копецки, который знает о кошках всё, ведь он когда-то держал двадцать четыре одновременно и теперь содержит четырёх, он также всё знает о содержании рифских обезьян , и о крысах, об их разнообразных подвидах, но я не могу даже выслушать его, не то что содержать тех животных, что он, слишком роскошных, особенно- слушать его рассказ о кошках, о ревности сиамских, о Розе Стамбула, о самоубийстве его персидской любимицы Авроры, которая, как- он до сих пор не может понять, выбросилась из окна. Франсе не персианин, не сиамец, он просто нежно-полосатый среднеевропейский дворовый кот, беспородный, а Троллоп, его брат, вышел белым, с несколькими чёрными пятнами на меху, флегматиком, само удовольствие, он не бродит как Франсе, хороший мурлыка , который прыгает ко мне на кровать, сидит на моей спине когда читаю, даже взбирается на плечо и смотрит со мной в книгу. Ведь Франсе и Троллоп охотнее всего читают со мной. Когда я их прогоняю, они карабкаются на библиотечные полки, забираются между книг, они упорно работают там пока не расшатывают пару томов, которые с треском валятся на пол. Тогда я по крайней мере знаю, где котята бесчинствуют. нахожу котят, а они разыгрывают неведение. Уже самое время вернуть котят Бела и Андрашу или матушке Ивана, а та передаст их кому-нибудь в село. Господину Копецки я только сказала, что держу их до той поры, пока мои друзья, какие- нибудь, без уточнений, вернутся в Вену, из поездки. Малину же прошу потерпеть, он ничего не имеет против кошек, но котят в нашей квартире, которые разбрасывают его бумаги, метят его письменный стол, а в самые неожиданные для нас моменты сбрасывают на пол книги он не в состоянии терпеть. Малина снова и снова чует по всей квартире запах кошачьей мочи, я привыкла, но Лина с Малиной заодно, она ставит ультиматум: "я или кошки".
Малина молвит: "Это ещё один твой счастливый случай: ты не приучила их к ящику с песком, они не считаются с тобой, займись морскими свинками или канарейками, или попугаями, нет, лучше не этими, для меня они слишком шумные!" Малина никак не понимает гуляющих по квартире кошек, которые принадлежат двум детям, Малину заботит собственный покой, он не находит Франсе и Троллопа забавными, смешными и симпатичными. Но когда я забываю покормить этих симпатичных котов, Малина помнит: он кормит их как ни в чём ни бывало, он этого не забывает, мне в укор.


Сегодня Лина всерьёз напомнила мне, что я хотела было накануне Нового года переставить мебель, не всю, разумеется, только три предмета, и стоило только Лине заикнуться, что время настало, как я бросаю вскользь: "В следующий раз. И ещё мы кликнем двух мужчин в подмогу!" Лина сопит: "Мужчин! Милостивая сударыня, для этого нам не нужны мужчины!" Она уже сдвинула на пять сантиметров мой секретер, а я помогаю ей, в конце концов, это же мой секретер, который не поддать не расшатать, он кажется тяжелее тысячи кубометров дубовых дров. Я предлагаю Лине вначале освободить секретер от его содержимого, вынуть по`лки, я бормочу: "Не могли б вы по такому случаю, кстати, немоного осободить полки, нет, я этого не сказала..." Я благоговейно взираю пыль. скопившуюся за годы. Лину сегодня нельзя упрекать, иначе она непременно скажет, что каждую недель "туда добирается". Лина страшно пыхтит: "Ручка, ручка, крепче будь: ну и тяжек ларь этот!"
Я: "Но, Лина, лучше уж позовём двух мужчин, дадим каждому по пиву и по десять шиллингов- и баста". Итак, Лине следует подумать, насколько она дорога мне, насколько ценен её труд: ведь я готова давать много раз на пиво многим мужчинам, без которых нам с Малиной не обойтись. Мы с Малиной не желаем, чтоб один она тут надорвалась или получила инфаркт, не надо ей двигать шкафы и тумбочки. Не я, Лина, она сильнее меня: вместе мы по сантиметру двигаем секретер, восемьдесят процентов усилий, еслественно, приходятся на долю Лины. Не смотря на это, сегодня я зла на Лину, ведь Лина не желает мне добра, она завидует мне, а теперь ещё ревнует к грузчикам, которым я желала выдать двадцать шиллингов, "выбросить в окно", полагает Лина. Мы с Линой фатально взаимозависимы, нас связывает нечто особое, хоть только она смеет вслух порицать, но негромко, меня, которая и её иногда критикует так и сяк тайком. Оттого я рисую себе день, когда ни один человек не будет зависим от другого, день, когда я буду жит в квартире совершенно одна, когда пара малых машин заменят Лину, достаточно будет нажать на кнопку, чтоб поднять секретер как былинку и переставить его. Никто никого не будет поминать чтоб помочь другому и затем втайне гневаться на ближнего. Никто не будет замешан в приготовлениях и в последствиях. Но я уж вижу себя поучаемой Линой насчёт покупки электрических машин, она ведь раз в год делает это, и сегодня снова советует мне. Она полагает, что в наше время никто больше не может обойтись без электрическиой кофемолки и электрической давилки апельсинов. Но я ведь всё-таки редко пью кофе, а для апельсинового сока Малине моей силы достаточно. Хоть у меня есть пылесос и холодильник, Лина раз в год желает видеть моё жильё обращённым в фабрику, она веско молвит: "Теперь это есть у каждого, во всех домохозяйствах это всё имеется!"


Настанет день, когда у людей будут чёрно-золотые глаза, они смогут видеть красоту, они освободяся от боли и от всякой обузы, они станут парит в воздухе, они будут ходить под водой, забудут свои мозоли и нужды. Придёт день -и все станут свободными, все люди будут вольны, и от свободы, которую они было поминали- тоже. Настанет некая большая свобода, быть ей поверх всех мер, для всей, без остатка жизни будет она...

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы  heart rose

Ингеборг Бахманн "Среди убийц и помешанных",рассказ (отрывок 1)

Мужчины суть на полпути к себе когда они вечерами усаживаются рядком, выпивают, рекут и выясняют отношения. Когда мужи непринуждённо разговаривают, то чувствуют себя в собственной тарелке; когда они выговариваются, их мнения клубятся, восстают заодно с трубочным, сигаретным, сигарным чадом- и весь миръ обращается в дым, мираж, ограничивается мирками деревенских питейных заведений, распивочных пристроек, задними комнатами больших ресторанов, винными подвалами крупных городов.
Мы суть в Вене, а минуло после Войны уж больше двадцати лет. "После Войны"- вот временна`я зарубка.
Вечерами мы в Вене: мы духаримся в кафешках и ресторанах. Туда мы являемся прямо из редакций и бюро, с практик, из ателье- мы встречаемся, собираем каждый свои регалии, растекаемся в погоне за синейптицей, которую было упустили, неистовые, растерянные и осмеиваемые. В паузах, когда анекдот ли, шутка нейдут на умы, не клеятся к разговору, когда каждый из нас утыкается в стену молчания-и все оттого сникают, издали слышен клёкот, щебет, плач голубой, красной дичи, доносится ещё раз, как всегда.
Вечарами я хожу с Малером в "Кроненкеллер", "Коронный подвал", что в старом городе- мы собираемся тут как господа. Повсюду так заведено: как наступает вечер- кабаки полны, а мужчины говорят себе, судят, бают что странники, страстотерпцы, будто титаны и полубоги, перескакивают с басни на сказку. Так что ни вечер: по ко`ням- и мчат они прочь в ночной край, до своего костра, оскоменно простого открытого костра, который сами жгут в ночи среди пустоши, в которой сами и обретаются. Забыты ими ремёсла и семьи. Никому невмочь вспомнить, что жёны уж на квартирах, и постели приготовили, к отдыху приступили- ибо не ночь их стихия. Босые или в тапках, простоволосые и усталые, обходят жёны комнаты, прикручивают газовые горелки, опасливо поглядывают на постели и ящики комодов, растерянно успокаивают деток или удручённо присаживаются у радиоприёмников чтоб затем всё же улечься, затаив про себя месть. Чувствуя себя жертвами, ложатся в постели жёны, надолго устремляя глаза в темень, кишащую отчаянием и злобой. Они, засыпающие супруги, подбивают брачные бабки: пртерянные годы проив приобретённого имущества- ловчат, фальшивят, сводят дебеты с кредитами; наконец, зажмурившись, они повисают в дрёме, в сказках о дичайших изменах и разгулах, пока не добираются, проваливаясь всё глубже, в сон. В первом акте оного они убивают собственных мужей, оставляют их умирать в одиночку в автокатастрофах, от сердечных приступов и пневмонии, они позволяют несчастным отдать концы скоро, героически, или врастяжку, жалким образом- в зависимости от вынесенного супругу приговора- и сквозь сомкнутые нежные веки жён сочатся боли и жалости в память о мужьях. Жены оплакивают собственных уехавших, ускакавших, отбившихся от дома мужей и ,наконец- себя, вдов- уже искренними, душевными слезами.
Но мы далече, мы- певческий кружок "Корона", бывшие однокашники, бундовцы, группа, ассоциация, симпозиум и круглый стол. Мы заказываем своё вино, кладём общую табакерку на стол, нам нет дела до гнева и слёз наших жён. Мы не умерли, напротив: мы живы, глаголим и судачим. Намного позже, под самое утро погладим мы в темноте мокрые лица жён и ещё раз пожалеем их ,дыхнём им крепким кислым перегаром, пивным или винным, а то и просто понадеемся, что жёны видят седьмой сон ,а потому нечего их тревожить- и ни слова не раздастся в спальнях, наших камерах, куда мы всякий раз, изнурённые и умиротворённые, возвращаемся как заклятые неведомым словом.
Мы были много далеки. В тот вечер, как всегда по пятницам мы собрались все вместе, Хадерер, Бертони, Хуттер, Раницки, Фридль, Малер и я. Нет, Херц отсутствовал, он ту неделю провёл в Лондоне собираясь к последнему возвращению в Вену из командировки. Также недоставало Штекеля, он снова захворал было.  Малер молвил: "С нами сегодня только два еврея" и присмотрелся к Фридлю да ко мне.
Фридль в ответ непонимающе уставился на Малера своими рыбьими, водянистыми глазками и сжал ладони- наверное, подумал, что он всё-таки -не еврей, и Малер- тоже, дедушка его-... за него Фридль поручиться не смог бы. Но Малер состроил свою высокомерную мину. Ещё увидите, сказал он своим видом. А вслух добавил: "Я не ошибаюсь".
То была рабочая пятница. Хадерер держал долгую речь. Это значило, что заблудший и страдалец в нём умолкли, а титан завладел было рупором, распрямился, вырос, выбросил грохотами наружу долго скрываемый цокот свой, озвучил собственного хозяина. В тот вечер беседа вся как есть вышла наружу может быть потому, что Херц со Штекелем отсутствовали, а со мною, Фридлем и Малером особо не считались, так что чад с блудом подмазали- и понеслась, поехала.
Тогда ночь стала полем боя, передовой, этапом, срочной побудкой-  беготливой кутерьмой. Хадерер и Хуттер упивались военными воспоминаниями, они извивались в памяти, в некоей тьме, уже никем не ценимой, пока не сами не преобразились: их силуэты облачились в мундиры, они снова повелевали как офицеры ,рапортовали штабу; а вот и вылетели они на "Юнкерсе-52" в Воронеж, как вдруг внезапно не сошлись во мнении, почему генерал Манштейн приказал стоять зимой 1942-го, и совсем оказались в контрах насчёт того, стоило ли Шестой армии прорываться из окружения под Сталинградом или нет; а затем, в эпилоге, они высадились на Крите, но в Париже малышка-француженка шепнула Хуттеру, что ей австрийцы милее немцев, а после наступил денёк в Норвегии, а ещё в Сербии партизаны их взяли в клещи- одним словом, они настолько удалились, что заказали себе второй литр вина, а мы - себе литр, который распечатал было Малер, заинтриговавший нас парой басен из собственного врачебного кабинета.
Мы пили бургенландское и гумпольдское церковное вина. Мы пили в Вене ,а ночь не обещала нам скорого рассвета.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 14)

Как и все живые создания ,он не достиг определённости. Он не желал жить, как все, и как особенный -тоже. Он желал бы идти в ногу со временем- и противостоять ему. Ему хотелось присягнуть старинному уюту, старой красоте, сберечь пергамент, колонну. Но также он желал козырнуть новыми реалиями старым: реактором, турбиной, синтетикой. Он желал бы конфронтации- и не желал её. Он склонялся к пониманию слабостей, безумия и глупости- и хотел бы их побороть, подавить. Он терпел и не терпел. Ненавидел и чурался ненависти.
Так недолго утратить почву из-под ног.
В дневнике его за этот год значится:
"Люблю свободу, которая всё же во всех ипостасях движется к концу- и желаю лишь окопов и взрывов ("чёрной земли и катастрофы из света" дословно- прим.перев.) Но и там ей конец, знаю";
"Ни естественного запрета, ни естественного позволения, поэтому разрешено не только то, что любо, но и то, что не годно (а кому знать, что нравится?!): возможны суть бесчисленные своды законов и системы морали. Почему мы ограничиваемся только двумя смешанными системами, из которых ни одна не годится?";
"В людском домострое, ведомом то экономически, то- напротив, всегда на равных правят пиетет и табу. Табу разбросаны, неприкрыты, напоказ, они- улики";
"Почему лишь избранные системы желанны властям? Ибо мы прочно привязаны к удовольствиям, из страха пред мышлением без запретов и законов, из страха свободы. Люди не любят свободу. Когда она приходит- те отвергают её";
Предательство по отношению к ней";
"Свобода, как я понимаю,- в допущении, что Бог- не судья Миру, и не творец. Всё создать наново и по-новому урядить. Воля всем формам развиться, моральным- в первую голову, за ними все иные покажутся. Конец всем предрассудкам, любому суеверию, по сути- любой борьбе конец. Отказ от всех патерналистских воззрений, от всех патерналистских позиций: в государстве, церкви, организациях, средствах власти, от денег, оружия, систем воспитания";
"Всеобщая забастовка: мгновенная остановка старого мира. Низложение труда, физического и умственного, ради этого старого мира. Ревизия истории- не на руку анархии, но ради нового основания";
"Предрассудки- расовые, классовые, религиозная партийность и все иные станут постыдными именно когда исчезнут посредством просвещения и толерантности. Устранение несправедливости, угнетения, всемерное смягчение нравов, всякое улучшение условий";
"Нет нового мира без нового языка".

Затем настала весна. Солнечные зайчики прыгали в его комнате. На пятачке перед домом вопили детки, гудели клаксоны, щебетали птицы. Он заставил себя дописать письмо. "Многоуважаемые господа..." По правде, он не господам писал- устал и опустел он, не нашёл ничего лучшего, кроме как ползти к своему кресту. Ах, да что значит "ползти к кресту"? Лишь громкие слова! "Возвращаясь к вашему любезному предложению..." Разве не дружескому? Всё будет решено, и нет, верно, оснований, слишком прогибаться. "Первого числа месяца... ,коль вам угодно, прибуду к вашим услугам. Надеюсь..."

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 13)

Об окончании поездки он не задумывался. Ему хотелось не завершить её, но самому исчезнуть под её занавес, бесследно, не оставив улик. Наконец, способ нашёлся: он решился втайне забронировать авиабилеты в Индонезию. Там разразилась война- и он сдал бронь. Решение оказалось проваленным из-за одного-единственного: он хотел было просто затеряться в дальней стране, не желал больше мучиться: он воспринял случившееся как знак "стоп". Он остался в Риме. А подумал было вот что: улететь вдвоём с ней, чьё имя не осмеливался произнести, улететь вместе чтоб не вернуться в Европу никогда, просто жить, жить там, где солнце и плоды, жить с её телом, порвать с тем, чем был прежде. Зарыться в её волосы, жить в её устах, её утробе.
Ему всегда нравился абсолют и следующее за ним бегство, а "она" была теперь первой особой, внушавшей ему желание бежать, прихватив её в путь. Всегда, когда это внешнее манило его, когда ему было нетрудно отхватить, его охватывала лихорадка грабежа, он терял дар речи и изводил себя ради нужных слов. Он терзался ради шага навстречу желанному, туда, где внешнее было для него- и хотел бы затем, взяв, бежать без оглядки.
Но в таких случаях всегда к нему входил кто-нибудь, приносил письмо с напоминанием о срочном долге, о заболевшем, о родственнике, о транзитёре с оказией или о сроке работы. То есть, это случалось с ним в миг избавления от оков, когда вошедший вешался на шею как пьяный.
- Оставь меня в мире! Оставь же в покое меня!- молвил он тогда и шёл к окну, будто снаружи находилось нечто достойное внимания.
- Но мы должны ещё сегодня внести ясность. Кто из нас начал? Кто первым сказал...?
- Не знаю, что я вообще говорил. Оставь же меня наконец в покое!
- А почему сегодня ты так поздно пришёл домой, почему тихо крался к двери? Разве тебе нечего скрывать? Может даже- себя?
- Ничего не желаю таить. Оставь меня!
- Разве не видишь: я вхожу, я пла`чу?
- Хорошо: вошёл, плачешь. Почему, в самом деле?
- Ты пуглив и не помнишь, что говоришь.
Да, он не помнил. Часто, покоен, молился, но, также часто, не зная отчего, просто чтоб наконец улечься, чтоб в конце концов выключить свет, чтоб глаза устремились сквозь темноту в даль, от которой его сносило.
- Оставь меня в мире, ну оставь же меня в мире!- он меньше всего желал задумываться над тем, отчего сорвался было с места дабы исчезнуть, стать невидимкой. Ему не желалось ясности причин. Но те сами откроются.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 11)

Под конец этой ночи его новых встреч со старыми знакомыми он оказался в обществе трёх особ и одной молодой фрау, за которой он прежде некоторое время без успеха ухаживал: они вместе стояли у сосисочной лавки. Он так и не решился поцеловать её в губы, хотя был уверен, что на это раз выйдет. Затем, распрощавшись с лишними, он направился с нею прямиком к ней домой: в её квартире он  за встречу выпил кофе. У неё была привычка туманно выражаться, которую он перенял. Пожалуй, на этот раз он говорил со старой знакомой именно таким образом: варьируя полутона, намёками, двусмысленностями, да так и не вышло у него сказать начистоту, и сам он затерялся в словесных оборотах. Было поздно, комната- прокурена, дама уже не пахла своими духам. Перед своим уходом он , медля и обмирая от усталости, обнял её. Он очень деликатно, выйдя на лестничную площадку, клонился назад, нарочито тяжело ступал. Разыграв последний свой трюк, он взглянул ей в лицо, показавшееся ему увядшим и осунувшимся- и напугался. На улице начинался день или то, что выдавало себя за день: рань, туман. Он достиг гостиницы, не спавший ни минуты, раздражённый и свалился в кровать как больной, проглотил две таблетки- и наконец отключился. Впервые он проснулся уже вечером, согревшийся и с дурным осадком во рту, который наконец вышел наружу, а до этого беспокоил его весь вечер накануне. Он схватил свой чемодан, бросил в него сорочки, щётки, туфли- всё вперемешку, спеша так, словно порядок ему был уже не по карману. На вокзале он выбрал первый отходящий поезд.
Не повезло: он сел в скорый, а тот торчал на каждой станции. Ему пришлось полночи прождать на провинциальном вокзале, где зал ожидания оказался заперт: он ходил туда-сюда в зимнюю ночь притопывая ногами и прихлопывая ладонями. Он бы охотно забрался в товарный вагон и уснул навсегда. Но он недостаточно устал, не слишком замёрз. Его непредельная заброшенность не завершалась крайним образом. На обратном пути он слушал истории попутчика, излагавшего ему, сколько процентов сумасшедших считают себя Наполеонами, последними австро-венгерскими Императорами, Гитлерами и Ганди. Заинтересовавшись, он поинтересовался, на замечает ли визави за собой чего-нибудь, и не есть ли норма сумасшествием. Мужчина, похоже- психиатр, выколотил свою трубку и переменил тему проповеди: повёл рассказ об иных процентных соотношениях и методах терапии применительно к разным категориям. Он ковырнул в носу палочкой-трубочисткой и промолвил: "Вы, к примеру... вы страдаете... И придаёте этому слишком большое значение... Кроме того, мы все страдаем- ничего особенного".
Следующий поезд нёс его сквозь полную ужаса ночь: у крупных станциях колёса перекатывались на другие колеи и ожесточённо скрежетали в то время, как он в обойме десятка пассажиров в одном купе задыхался, отворачивался когда зрелая дама тетешкала дитя, когда муж её, его бледный. страждущий визави , отхаркивал в платок после каждого приступа кашля, а ещё он был взбешён, когда некий мужчина в притолоке храпел. Ноги и локти каждого мешали всем: попутчики боролись за лишние пять сантиметров простора и пробовали вытеснить соседа. Внезапно он обнаружил ,что оттопыривая локоть, пытается отодвинуть даму с ребёнком. Он снова оказался среди живучего люда, аккуратно боролся за своё место, за собственную жизнь. Однажды он ненадолго уснул. Во сне отнесло его назад, в столицу, в прежний Карлов собор, в город с его дворцами и парками, с панорамами улиц: сон, пожалуй, длился всего секунду, ибо он очнулся на смерть испуганным от удара по голове. Он опрометью подумал, что локомотив сшибся со встречным. Чемодан соскочил с полки и попал в него. И сразу же он помыслил, что столкновение невозможно, поскольку время, когда с ним нечто подобное произойдёт, ещё не пришло. Ни раннего завершения. Ни раннего ухода. Никакого душеволнительного трагизма. Через пару часов состав тронулся: все тешились облегчением как после лёгкого сердечного приступа. Никто не пострадал, ущерб оказался минимальным. Он попытался припомнить свой "столичный" сон ,который то ли предшествовал аварии, то ли был вызван нею- и показалось ему, что не суждено ему вернуться в город и придётся отныне всегда вспоминать его и себя, свои годы в нём.


Город без гарантии!
Позвольте молвить мне не о похожем, но о нём, единственном, в котором все мои страхи и надежды из стольких лет попались в сеть. Как большая, неряшливая рыбачка, всё вижу его сидящим у раздольного, сонного потока тянущим свой серебристый, прелый невод. Серебристый страх, прелая надежда.
У чёрного омута Дуная, под каштановым небом, над мерцающими зеленью куполами:
Позвольте мне толику духа его вызвать из праха, а нежитью его воздать праху! Тогда смог бы явиться ветер- и сердце, которое гордилось и страдало здесь, прочь снести!
Город прибрежных складов!
Ибо земля была намыта ради них и гостей из всех стран: и крестиками вышитых одежд словаков, и бородок черногорцев, и яичных коробов болгар ,и упрямого акцента венгров.
Город турецкого полумесяца! Город баррикад!
Столько колотой брусчатки, столько безглазых стен тут, что слышится их шёпот через время и расстояние.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 10)

Он попрощался с Минором: экономно отозвался его скупому рукопожатию -и направился в своё старое кафе. Официант всполошился, узнал его, любезного грустного человечка. На этот раз посетителю не пришлось распространяться, ни жать руку, напрягаться: его фразы остались при себе- хватило улыбки. Они взаимно глупо улыбнулись, двое мужчин, которые много повидали: времена, людей, счастья, несчастья- и всё, что угодно старику, он изобразил на своём лице когда официант меж тем заметил, что припас лично для него читанные раз и понравившиеся дорогому гостю газеты.
Он вынужден был ухватиться за пачку газет: это старикам приличествует, это он всегда охотно обязан. Наконец-то здесь он немного раз и безоговорочно обязан.
Он принялся за бесцельное чтение: заголовки, местная хроника, культурная, смесь, спортивные новости. Даты ничего не значили: он мог бы почитать и выпуски пятилетней давности, он вычитывал только стиль, неизвестные ему шрифты, оплошности, синтаксис. Он как никто знал, что неправильно вынесено в шапку или подвал полосы, что здесь в газетном деле считается хорошим или дурным. Ему удалось выковырнуть только несколько незнакомых неологизмов.
Внезапно перед ним возник его ровесник, поздоровался: пришлось узнать, хоть и некстати, никак не удавалось припомнить, кто это... хотя, естественно- Минор, который стал рядом, а ему приходится торопливо и радостно пригласить Минора присесть за свой стол, Минора робкого заучку от мира искусств, который однажды было желал основать нечто вроде нового направления, которое уж открыл. Минора, который посему знал, в какой обстановке жить, как следует рисовать ,писать, думать и сочетать. Окончательно, решительно знал. Некогда пробующего, ищущего Минора перекормленного опытом предшествующего ему поколения, теперь- отрыгивающего и пережёвывающего проглоченное. Система Минора. Непогрешимость Минора. Минора в качестве арбитра вкусов. Минорово непрощающее, odi profanum vulgus; Минора, утратившего дар речи и красующегося двумя тысячами иноязычных павлиньих перьев. Минора которому уж невмоготу чтение романов; Минора, для которого у стихотворения нет будущего; Минора ратующего за оскопление музыки и отлучение гобелена от живописи. Минора кипучего, жестокосердного, неправильно понятого ,ссылающегося на авторитет Гильона Апулийского (ок. 1100 г. н.э.)... Минора, из всех живописцев Эрхарда Шёна считающего самым восхитительным. Минора путь указующего. Минора, возмущённо молчащего коль некто придерживающихся иных взглядов перечит ему. Минора в качестве прозябающего в нищете стажёра, в качестве коллекционера тёмных текстов, первопроходца. Минора, ревниво подозревающего, что его не узнаю`т и обходят ,гневно брызжущего жёлчью, карающего за взгляды на всякую красивую даму, за каждое воскресенье, за дарение и благосклонность. Минора-мученика. Минор, разумеется, презирает его, Минор, старый друг, который стоит на взводе и замечает, что пора уйти. Минор, живущий по внутренним часам ,которые заводит его сильный дух дабы те тикали его справедливостью...
Так, в сшибках, минул день -и визитёр погоревал над ними в мире, где он для всеми людьми уж был причислен к духам. Для духа он не слишком уснащён. Это ,впрочем, выяснилось на следующий день.
Он встретил Минора опять, ведь в мире каждый первый минор. Но этого Минора он вовсе не припомнил. Он оказался Знаешь-ещё-вот-что-Минором. От него ничего не понадобилось, ни малейшего намёка, ибо Минор помнил тем паче всё. Минор вспомнил, как он ,Миноров Однокашник, впервые напился, как он сверх меры развякался, как его пришлось уносить, а Минор его тогда доставил домой. Минор помнил ещё тот день, когда он, Миноров Друг совершил большущую глупость. Минор, который его жизненные оплошности держит в кулаке, доверительно хранит его память о его провалах и привычках. Минор-рубаха парень и рубака; Минор, который с ним ,тогда восемнадцатилетним, служил; Минор ,всякий раз как наяву по памяти видящий "вермахт"; Минор, ведущий тошнотворную беседу так, что и он вынужден подпрягаться в том же духе. Минор, которой его раз отметелил: Минор-посильнее - его-послабее. Минор, который называет вещи своими именами: "что-же-из-куколки-блондинки-вышло?", "жениться-ещё-не-хватает!" Минор, который подмазывает, который всё разведывает, которому икс под маркой игрека не впаришь, который берёт баб когда те даются, и- начальство, которое может и его, Минора ..., которому ведомо братство и бабство. Минор, для которого всё- политика и вся политика- продажная; Минор- вошь в меху; Минор, согласно которому прошлая война пока не проиграна, а следующая- подавно, для которого итальянцы- воровской сброд, а французы- изнежены, а русские- унтерменши, и который знает, кто такие по сути англичане, и каков в сущности миръ: гешефт, базар, анекдот, свинство. Минор: "Но я же тебе давно знаю- не дурачь меня, меня ты не проведёшь!"
Как выводят Миноров? Какой смысл ей, Гидре-Минору, рубить голову, коль вместо неё отрастает десяток новых?
Даже если он чего не вспомнит, у Минора есть право преподнести это забытое в рамочке, так что знай себе, что тебя ждёт в будущем: миноры будут тебе являться на всех углах и на каждом шагу.
Прочь, или я убью! Держать дистанцию!

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы

Ингеборг Бахманн "Тридцатый год", рассказ (отрывок 9)

"Ну а если ты пока не знаешь, с кем и почему ,и на что, Боже мой... Но если знаешь, тогда я не догадаюсь и тем горше мне, жалкому... Не вижу себе ходу ни в одном направлении. Вместе мы не пережили б этого".
До лета! К лету он искусает этот год- и всё что ни испечёт из теста тридцатилетия, покажется ему вкусным. О, должны ли мы и впрямь прежде обернуться в стариков, безобразных, морщинистых, слабоумных, ограниченных и понимаемых, чтоб судьбы наши исполнились? "Ничего о стариках,- молвил он себе- это со мной будет не скоро, но я уже предчувствую ужас ,который взвалят на меня все годы. Скоро. Но пока стою в преддверии, пока не желаю поверить, что этот свет способен погаснуть: юность, её вечно лучащийся свет". Но когда он, свет, всё чаще замигал от одышки и голода, а все попытки найти работу или отплыть на корабле, все эти бессмысленные попытки понятные лишь молодому человеку или помешанному- закончились ничем, он написал домой. Он написал почти правду и впервые попросил помощи у отца. Он отчаялся: доселе ему, почти тридцатилетнему, всегда удавалось самому сводить концы с концами. Никогда прежде не был он настолько слаб и беспомощен. Он признался в своём фиаско и попросил денег. Перевод не мог прийти скоро. Он, ещё не веря в скорое избавление, отправился назад: сначала в Венецию.
Там поздним вечером вышел он прямиком на площадь Св.Марка. Сцена была пуста. Зрители уплыли с мест. Море потеснило небо: лагуны пестрели огнями факелов и фонарей бросавшими сполохи на водную гладь.
Свет, ясные огни вдали от пламени. Приезжий растекался духом вдаль. Вначале с прищуром бросал взгляды, затем, упокоившись красотой, молвил себе: "Как дивно! Это красиво, красиво, это красиво. Пусть будет так всегда, сгинуть мне ради этого, ради "больше чем...", пусть даже сгину со своим тщеславием. Не знаю рая, в который после всего, что было, хотел бы попасть.  Но рай мой- вот он, где красиво.
Зарекаюсь впредь не не сторониться его , ведь красота возносит дух. Впредь не буду метаться: не щурься- и заботы тебя оставят".

Вначале он не знал, как путешествовать. Садился в вагоны с трепетным сердцем и тощим кошельком. На вокзалы прибывал всегда ночью ,когда потоки осмотрительных чужаков давно занимали все гостиничные номера, а его знакомые уже спали. Однажды ему, не нашедшему приюта, пришлось прогулять всю ночь. Плавания ещё сильнее возбуждали сердце, а перелёты перехватывали дыхание. Но на этот раз он загодя изучил маршрут, оплатил багаж в новом чемодане, нанял носильщика. Он забронировал место и прихватил с собой путеводитель. Теперь он знал, где будут пересадки, а деньги его кончались после захода в привокзальное кафе. На этот раз он ехал как командированный, по расчёту и был настолько замкнут, что никто не догадывался о его намерениях. Он решил покончить с метаниями. Он желал перемениться. Он возвращался в самый желанный ему город чтоб оплатить квартиру, учёбу, и ещё кое-что. Он ехал в Вену- и фраза "домой" казалась ему подходящей.
Он прилёг в купе на скатку пальто и погрузился в размышления. На этом месте проедется он Европой, то и дело испуганно просыпаясь, замерзая в предгорьях, клюя носом, что-то с болью припоминая. Ему, вдосталь насмотревшемуся того, что зовут миромъ, хотелось вернуться в исходную точку.
Он остановился в гостиничке, в старом городе, вблизи почтамта. Никогда прежде не живал он в венских гостиницах. Он был столичным квартирантом: с ванной или без, с телефоном или без- у родни; у одинокой медсестры, не переносившей табачного дыму; у генеральской вдовы ,чьи кактусы и кошки оставались на его попечении когда та уезжала на лечение.
Два дня он был столь нерешителен, что никому не позвонил. Никто не ждал его: тем он долго не писал, эти не ответили на его послания. Он вдруг ощутил ,что возвращение невозможно по многим причинам. Это как если бы к живым наведывался мертвец. Он никому не был угоден, никто не считался с пришельцем. Здесь нет никого, говорил он себе, никого, кто ещё рассчитывает на меня. Он пошёл поесть, пошёл в ресторан, куда наконец решился заглянуть, бегло, как обычно, прочёл меню, его тронул бы любой оценивающий взгляд, любой случайный знак внимания- но обошлось без этого. Он признал старые куранты- те размеренно пробили полдень. Он был спокоен, мертвенно спокоен в душе. Ему на глаза попались старые, по этрусским гробницам, знакомые, другие приятели- и , взбодрённый удачной вылазкой, он с наигранной запальчивостью и смущением присоединился к компании. завёл было неуверенных рассказ о собственном житье в разъездах- и тут же осёкся: ему стало ясно, что его жизнь в разъездах все считают изменой, о которой лучше хранить молчание.
В книжной лавке он купил себе план столицы, города, который знал до запахов, города о котором не предполагал ничего достойного знанию. Он раскрыл книгу, присел на мокрую от измороси парковую скамью ,побоялся простыть- и пошёл себе по звёздочке к большому дворцу в строительных лесах, оттуда- к Историческому музею, к "Глориетте" и -к собору с барочными ангелами. Поздним вечером отправился он на Каленберг, Лысую гору, откуда с удобной позиции осмотрел город сверху. Приставив ладонь козырьком ко лбу, он думал: "Это ведь невозможно! Не может быть, чтоб я знал этот город! Нет..."
На следующий день он сошёлся с друзьями, правда, не понял, о чём те говорили, но произносимые фамилии были ему знакомы- он помнил всех поимённо. Ярлыки остались прежними. Он кивал всему, что слышал, поддакивал, но всё ,о чем говорилось, казалось ему нереальным: новые дети одной старой знакомой, перемена профессий, коррупция, скандалы, премьеры, амурные и коммерческие предприятия.
(Моё намерение: принять участие!)
Он снова встретил Минора, Чудо-Парня, Гения-Минора, который в двадцать лет всех заворожил было, чистого Гения-Минора, который было за хлеб с маслом предоставил собственные многочудные штудии о закате мира да о кризисе культуры одной христианской редакции. Минор набрался иронии, тешится высочайшими гонорарами, торопится с конгресса на конгресс; Минор, от которого все испытывают глубочайшее удовлетворение; Минор, который за "круглым столом" напитался мощи, а от мира ничего лучше её не поимеешь. Минор, которому сегодня вечером -к французскому посланнику, а завтра- консультировать на конференции; Минор всё ещё из молодых да ранних ,скользкий как угорь, представляющий общие мнения Минор на масляной стороне бутерброда; Минор, презирающий сомнительные личности, о особенности сомнительнейшего некоего... Минор советовал ему :"Останься с нами..." (косноязычие- красноречию для контраста!). Минор-непревзойдённый, Минор-ценитель, а сам- ценнейшее из всего, во всём мире, который давно презираем Минором. Минорово рукопожание- экономное, но крепкое. "Аллора, бай-бай ("Итак, пока",ит.англ.- прим.перев). Всего хорошего... но! В общем, не забывай. Пиши если что".

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы