Про співтовариство

Болтаем на любые темы, но стараемся придерживаться рамок приличия. ВСЁ, КРОМЕ АДРЕСНОЙ ПОЛИТИКИ!

Вход свободный!

Топ учасників

Вид:
короткий
повний

Курилка

История "Соловецкого сидения"

  • 04.10.12, 01:11

История "Соловецкого сидения"

 

В декабре 1667 года в наказание староверам на государево имя отписываются все соловецкие вотчины, а летом следующего года упорство иноков вынуждает государя прислать в Сумский острог отряд стрельцов под руководством стряпчего Игнатия Волохова, который действовал нерешительно и успеха не добился.

Летом 1672 года вместо нерешительно действовавшего Волохова в монастырь "для утеснения мятежников" посылается стрелецкий голова Клементин Иевлев. Его войско разорило все находившиеся за пределами крепости службы и ужесточило блокаду острова. Однако ничто не могло умиротворить братию, продолжалась поддержка староверов беломорским населением.

Терпению царского двора приходил конец, надежды на уговоры не оправдались, и осенью 1673 года на остров прибывает новый воевода Мещеринов с царским приказом "мятеж искоренить вскоре". Началось прямое вооруженное столкновение. Яростный обстрел тяжелой артиллерией, подкопы, насыпи не смогли сломить уверенных в своей правоте соловецких "сидельцев". Неслыханным для того времени был отказ монахов от моления за царя, а инициатором вооруженного сопротивления стал бывший духовник царя Алексея Михайловича архимандрит Никанор.

В ходе решительного сопротивления более чем тысячному царскому войску, в последние месяцы обороны многие защитники монастыря были убиты или ранены, а многие лежали обессиленные цингой. В январе 1676 года ненастной ночью через слабо защищенное место у Сушила, указанное перебежчиком Феоктистом, стрельцы незаметно проникли в нижнее помещение и, открыв ворота Белой башни, ворвались в крепость. Недолгая, но яростная и упорная борьба продолжалась внутри монастыря и в палатах, куда попрятались защитники. После кровавого "усмирения" сидельцев начался суд, а за ним последовала жестокая расправа. Так закончилась одна из самых трагических страниц Соловецкой летописи - история "Соловецкого сидения". Из 500 человек защитников обители едва уцелела десятая часть. Многие были преданы мученической смерти: их топили в прорубях, морозили на снегу, вешали и распинали на деревьях и перекладинах, сжигали на кострах. Лишь немногие из иноков, оставшиеся в живых, были разосланы в другие монастыри.

 

Страницы истории Соловецкого монастыря.

(по материалам с «Соловки – духовная твердыня Беломорья.

Слайды о соловецком монастыре»)

 

Гасан Гусейнов § 9 Оттепельный мат

  • 04.10.12, 00:36
Гасан Гусейнов § 9 Оттепельный мат

Гасан Гусейнов  Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х
Издание осуществлено при финансовой поддержке Государственного Комитета по печати (федеральная целевая программа «Культура России» )

§ 9. Оттепельный мат — между «вельможами» и «шестидесятниками».

С одной стороны, матерные слова противостоят официальным идеологемам как
‘живое’ — ‘мертвому’. Именно в этом качестве — как символ прорыва к свободе —
они проникли в литературу периода хрущевской оттепели. Но с другой стороны,
как инструмент «вельможного» хамства (В. Камянов), они принадлежат и власти.Оттепельный мат — объединительный символ сурового стиля, воспринимаемый современниками как общее движение эпохи к свободе.
Так, наблюдая снятие последних языковых табу в начале 1990–х гг., критик
Сергей Чупринин перечисляет общим списком самые известные случаи попадания мата в общественный дискурс эпохи первой советской оттепели в начале 1960–х:
Протечки, конечно, и раньше случались. То Никита Хрущев, разгорячась, сказанет с трибуны
Что–либо этакое, и сказанное, не дойдя до эфира, до газетных полос, начнет кочевать по Руси
в изустном изложении.518 То Александр Солженицын насытит речь персонажей «Одного дня
Ивана Денисовича» чуть5чуть графически (но не фонетически) видоизмененными словами известного рода.519 То Василий Шукшин восхитит миллионы соотечественников своим чудаком
на букву «м». То Валентин Катаев напечатает роман, который если чем и запомнился, то разве
только «жопой»520, крупно, нахально выделенной в строгой «новомировской» гарнитуре... Но
то и были протечки...521
Может показаться странным, что вельможная брань первого секретаря
ЦК КПСС попадает в один список с повестью А. И. Солженицына.522 Это, однако,
не каприз автора. В горбачевское время люди, помнящие Хрущева, в первую ложку свободы бросили читателю брань как изюминку политической риторики тогдашнего главы СССР.
Когда кричит о себе поэтика абстракционизма, примитивизма, психопатологизма, неоавангардизма, и он, наш партвельможа–мусагет, на них, как водилось, гаркнет, топнет, обзовет кого–то
из авторов «пидарасами», угодив если не точно в поэтику, то около...523

Уже в 19645м не стало Хрущева, потратившего лучшие годы своей жизни на борьбу с абстракционистами и «пидарасами».524
Конечно, до хрущевского крика «пидарасы!» нашим шестидесятникам далеко, но не с той же ли
яростью Хрущев топал ногами на «мазил», как иные из нас [литературных критиков–традиционалистов 80–905х гг. — Г. Г.] на «графоманов»?525
Разные люди процитировали употребленное Хрущевым «живое словцо», обращенное им в 1963 году к художникам–нонконформистам, с двоякою целью: утоляя жажду подлинности, авторы не захотели упустить случая и словно с облегчением сами нарушают табу, обозначают преодоление страха.
Именно за это — за раскрепощающую от страха и недостоверности силу — матерное слово включали в свои сочинения неподцензурные писатели 1960–1980х гг. — от Василия Аксенова до Венедикта Ерофеева. У их предшественников матерное слово чаще присутствует в эвфемистических подтекстах или внелитературных афоризмах. Так, один из классиков советской поэзии Александр Твардовский, был автором широко распространившейся матерной формулы собрания и заседания (партийной, профсоюзной организации и т.п.) — центрального мероприятия советской общественнополитической жизни.526 Воспоминания
о широком бытовании этой формулы появляются одновременно с воспоминаниями о хрущевских «пидарасах». А именно, Твардовский527 называл официальные
общественные мероприятия (собрания, заседания и т.п.) «еблей слепых в крапиве».
Одностишие Твардовского было опубликовано лишь тридцать лет спустя, но в устном бытовании сохраняло свой оппозиционный идеологический дуктус.
Это идеологическое свойство мата переняли у «шестидесятников» неоавангардисты 1970–1990х гг.
Современный русский авангард зиждется и распухает на ненормативной лексике. Возьмись сегодня какой–нибудь Делакруа изобразить Свободу на литературных баррикадах, он написал бы
голую девку с российским флагом в руках, на котором бы гордо значилось густое русское трехлитерное слово. Кажется, отними у авангарда эту хоругвь — и он окажется голым, просто голым. [...] Обидно, право. И за авангард, и за ласковый российский матерок.528
Идеологическое преобразование мата на закате советской эпохи — в силу очень еще не продолжительной истории его открытого бытования — обнаруживается в большинстве случаев в порядке проговорки.
Для меня язык — я имею в виду русский язык — однозначно ассоциируется с Родиной. Русский
язык замечателен тем, что некоторые слова и словосочетания перевести нельзя. Ни на какой
другой язык. И русские пословицы — тоже нельзя. Когда язык очень сильно обеднен, бывает
обидно и за язык, и за людей.
Но особый колорит языку придают непечатные слова. Причем не тогда, когда они употребляются как заменители обычных русских слов. А тогда, когда они произносятся к месту, четко и создают такую невероятную атмосферу русского колорита.
К сожалению, привести пример не могу. Хотя довольно часто пользуюсь такой возможностью.529
Половинчатое признание молодого русского политика Бориса Немцова и сохранение им традиционной советской матрицы двоемыслия (‘я, конечно, знаю, но не скажу’; но верно и обратное: ‘скажу, хотя и не знаю’530) — нуждается в разборе. Уверенность и в уникальности русского матерного языка, и в уместности матерного слова в целях создания «невероятной атмосферы русского колорита»531, и в недопустимости его публичного употребления — свидетельства сохранности идеологической функции мата. Только теперь на месте идеологии — остаточное ханжество человека, прошедшего раннюю социализацию в Советском Союзе: Немцов уже признается в употреблении матерного языка, но еще не может процитировать себя перед включенным магнитофоном. Вместе с тем, это — часть рекламной стратегии восходящего политика. Тот, кто употребляет, — свой, открытый парень для всякого простолюдина.
Немцов прошел политический перекресток «безопасно — опасно», но остановился на моральном перекрестке «можно — нельзя», или перед лицом бытовой расколдованности мата в условиях политической и гражданской свободы.
В конце 1990–х гг. мат как посттоталитарное коммуникативное средство обсуждается в русском инете. Так, на дискуссионной странице сайта полит.ру, где выступали, в частности, такие известные пиарщики, активные участники предвыборных кампаний 1996 и 2000 года, как Глеб Павловский, тема приемлемости и политической эффективности матерной речи является одним из рефренов дискуссии.532

Миролюбов Ю.П. КОНЕЦ СВЕТА Миролюбов Ю.П. Сакральное Руси т. 1

  • 02.10.12, 22:35
Миролюбов Ю.П. КОНЕЦ СВЕТА

Миролюбов Ю.П. Сакральное Руси т. 1 

КОНЕЦ СВЕТА

Юрьевские «старые люди» часто любили повторять: «Конец света скоро! Как обоснуется свет паутиной да побегут одноколые повозки, так и конец света близко! Встанут люди против людей и Царь против Царя. Не будет места никакого человеку, все будут вместе терпеть, сироту некому будет защитить, и вдова ни от кого не получит помощи. Долго будет страдать народ, погонят его опять в барщину. Начнут люди умирать целыми селами и неоткуда будет ждать спасения. Народятся злые люди, которые будут бить и мучить других, и слезы этих людей им будут радостью, и кровь человеческая приятным оку зрелищем. Тогда встанет несколько Праведников, чтобы спасти людей, и пойдут они созывать всех, чтобы помогали им, и не поверят им. И снова будут мучиться люди, говоря: «Если бы мы знали, что они нас хотели спасти! Мы их за врагов приняли!» Но Бог попустит злым людям, чтобы они мучили добрых, пока все - и добрые, и злые - не покаются. А когда покаются, так придет Бог в славе и силе и станет судить всех огнем, и кто в огне увидит овцу, спасен будет, а кто увидит смерть, умрет! Но и те, кто спасен будет, должны будут страдать долго, так, что и страдания их им покажутся бесконечными. Дети же их, выросшие в страданиях, не будут знать, какая есть жизнь без страха и страданий. Долго еще будут подозревать друг друга и думать, что каждый из них замышляет злое. Живущим покажется долгим это время, но на самом деле оно будет кратко, ибо если бы было долгим, то ни одна душа человеческая не спаслась бы. По те, кто в огне увидит овцу, будут хранить виденное в душе, и когда пройдет время, откроются всем и будут радоваться. Но пока придет время их радости, они уже успеют насытиться печалью. Разбойники же, злые люди, мучая добрых, не найдут добра для себя в содеянном зле, и смерть их будет ужасной. Господь их накажет за это. Все это, дети, еще не пройдут ваши времена, как все будет, и вы увидите своими глазами. Редкий будет избавлен от страданий. Тот же, кто будет избавлен, соединится с другими избавленными, но такова сила зла, не найдет в себе достаточно силы, чтобы зло остановить. Будут сговариваться и, уже уходя к себе, думать: «А зачем я буду биться за других? Пусть сами за себя бьются!» Заплатят-наши дети полную меру за наше счастье и спокой и не будут знать, когда придет их собственное счастье. Уже сошлись вместе те, кто затевает злое, и уже сговариваются. Пострадает наш народ за свою силу, богатство, веру, доверчивость...» Когда я слышал эти слова, странно, я к ним прислушивался, как если бы они были уже когда-то произнесены в моем присутствии. Теперь мне ясно, что это было предчувствие, говорившее, что за ними есть страшная правда, которую вскоре и сам увижу. «Старые люди» были прозорливыми!

ДОМНУШКА Владимир Личутин

  • 01.10.12, 16:25

ДОМНУШКА Владимир Личутин


По русским песням можно понять, как взрослела, полнилась чувствами душа русского человека, как вызревала русская нация. Их, песен, многие тысячи на Руси, огромные необъятные пласты исторического знания, потиху тускнеющие, опадающие в нети под гнетом ростовщического города, поклонившего под себя деревню. "Чтобы петь, надо глубокая память: на бесёдке — беседошны, на вечорке — вечерошны, на лугу — луговые, в хороводе — плясальные". А ещё были песни величальные и свадебные, хороводные, плясовые, рекрутские и походные, строевые и "шутошные", заплачки и вопленные, "виноградьё" и старины, песни духовные и колыбельные. А после к ним согласно пристали и застольные — советские; песенники, заведенные девичьей рукою, были за обычай почти в каждой русской избе…
Русский быт песня запечатлевала во всей полноте, правде и чувственных подробностях, это своеобразный неписаный свод деревенского уклада, что передавался из уст в уста, из памяти в память, касалось ли то войны иль мира, иль сугубо крестьянского повседневья, стараясь не упустить ни одного оттенка, ни одной подробности из народной жизни. Если старина-былина поведала нам о досюльных временах от века второго до десятого, то песня хранила историю народа от века шестнадцатого до середины двадцатого столетия. Вот и утверждалось в народе, что " сказка — вралья, а песня — правда".
И в каждом краю, будь то Олонецкая сторона, Обонежье, Печора иль Двинская земля, Пинежье иль Помезенье, — везде свой куль песен, своя кладезь, где и скапливались песни от веку...
И прежде тяжело жилось на Руси, а пелось-то как, Гос-по-ди! Песня — это праздник сердца, это просьба-молитва души, это торжественный поклон Господу, это горестный поминный плач по ушедшим, это страх перед забвением, предупреждение и остережение живущим. Песня духу дает и здоровья, она крепит утробу и полирует кровь, очищает слух, возбуждает сердце и ярит плоть, позывая к чувствам. И как бы ни трудно приходилось в иные годы, какие бы горя ни настигали чередою, когда впереди, кажется, никакой надежды, — но песню тешили. Я ещё застал послевоенную пору, когда на сенокос бабы едут — поют, домой возвращаются — поют, на жатве поют и у реки; цветисто сплетали голоса в полдник под копною и в праздничном застолье, на околице в хороводе и на посидках; помню, что и сам певал со взрослыми, вздымая голосишко, а особенно любил я выкричаться наодинку в лесу или в лугу, когда снежок щекотный сыплет, иль метель подбивает в спину, чтобы заглушить тревогу или выплеснуть щенячью радость. Запеть в полный голос под родимыми небесами, когда ты один на весь белый свет, — значит испытать особенное наслаждение…
"Песельница" с Мезени-реки Параскева Масленникова рассказывала мне: "Бывало работаем с мамкой в кузне — поем, молота не слышно. Или когда избу ставили, сижу на срубе, топором тюкаю и песню пою о бабьей доле тяжелой. Тоска по сердцу так и перекатывается. Стонет, бывало, какой-нибудь мужик, помирать собрался, а я песню и заведу. Да не простую, игровую. Смотрю — стонать перестал, а немного погодя уже плечами в лад мне заподёргивал… Потом баб сбила петь. С работы и в клуб, поесть не успею. Жонки идут на спевку, одна шаньгу по дороге доедает, другая кулебяку в рот доталкивает, а Нюрка-водовозка та на ходу песни учит… У меня ухо востро. Услышу, не туда повела: ну-кось, выйди, подружка, посиди, послушай. Сама врешь, дак других не смушшай. Бывало, кто помоложе, губу на сторону и слезы в кулак; таких быстро домой выпровожу, чтоб не мешали".
В Поморье поют наособинку — не как в срединной Руси. Поют, словно вяжут тончайшие кружева — цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами трубы в тёплый кут. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот необычный для всего мира музыкальный строй, языческий звуковой орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женоченки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвётся, как перетянутая струна.
Поют поморки, чтобы слово с губ отскакивало, вспархивало, а не сваливалось каменьем к земле, но летело бы по "воздусям" в самый аер, к небесным облачкам,  не присыхало бы к зубам, как коровья жвачка, чтоб без невнятицы и гугни, ибо суть песни, её искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово, как живой организм, таинственный и вовсе не понятый до сей поры, дает песне национального и исторического смысла, мистического и образного наполнения, той самой энергической силы, побуждающей человека к решительному действию иль многочувствию… Ибо слово, неправильно сказанное, неправильно и существует".
Как-то уже призабылось на Руси, что прежде вели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, "косаты голубушки", у кого в груди ещё не ссохлось от вседневных забот, и зубки, как ядрышки… Женщины-матери и бабени выпевали в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади, едучи в долгом обозе иль по тракту… "Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей…"
Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню мужики и бабени, изжитые, изработанные, беззубые, но и эти старухи старались песенное слово донести в чистоте и ясности, как предание, как воспоминание о своей минувшей жизни. Если и сохранилось оно где в прежней красе, так в глухих засторонках России: на Печоре в Усть-Цильме, на Ижме-реке, в сибирских старожильческих заимках у староверцев, кто вместе с праотеческими православными заветами блюдут и незабытное предание.
Хранительница народной песни, профессор Нина Константиновна Мешко (увы, ныне покойная) до последних лет упорно стояла на страже русского извода, не попускала обрушивать народный строй музыки, душу песни, пестовала, выпускала своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо простонародной манере были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевная ровность, сердечная радость. Профессор Мешко приняла школу народного пения из рук Пятницкого и Антонины Колотиловой и, несмотря на искусы, стояла на верности преданию; ведь так легко все изветрить, иссушить, пустить в пыль и прах, но так трудно сохранить в прежнем чине. Вот и внушала своим ученицам: "Народный звук — звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах… Головой думать надо, — и показывала на голову. — Есть закон — думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь… Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху— то она летит. Так и голос не надо прятать в горле… Надо научиться как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах, переливах; голос вяжется, льётся, прядется, но только не толкается, не бросается вон".
Для русской песни нужны особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки.
Беломорье — удивительно притягливое место, заповедная страна для живописца, литератора, журналиста, музыканта, — и вообще для всякого человека с художной душою и творческим воображением. А, казалось бы, чего тут занимательного и замечательного в этом мглистом низком небе, чахлых елушниках, коряво поклонившихся ветру-падере, унылой равнине моря и долгих болотах, уходящих в полуночную сторону, — бодрому взгляду не за что зацепиться. А поди ж ты, именно этот, забытый Богом, окраек России и хранил от веку исконное русское слово во всём богатстве. Как ни говори, но песню, этот выплеск души, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный неведомый орган, зовомый душою, не только мистическая непознанная история края, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом наполняет сердце счастливо рвущейся на волю хмельной силой… Подобно янтарной бражке, песня ярит кровь и вскруживает голову. Это состояние опьянения поморской песнею испытал, наверное, каждый, кто певал хоть однажды в деревенском застолье…
Однажды приехал в Поморье записывать народные предания Петр Сазонтович Выходцев — ученый, широко известный в русских кругах, которого люто кусала за пятки либеральная братия, очервившаяся в коридорах ЦК на Старой площади, лишь за то, что человек бойцовской закваски взялся издавать полное собрание сочинений великого Достоевского. Казалось бы, хвалить надо и всячески спопешествовать замыслу; но они так злобно, с такими бесовскими уловками принялись изводить и мочалить человека, испытывая особую радость от проделок, таких препон и рогаток выставили на пути, что раньше сроку свели сердешного в могилу, и только тогда приуспокоились, когда полностью истерли имя патриота из общественной памяти. А ведь Выходцев-то был из себя складу бравого, богатырского, характера непоклончивого и внешне, да и натурою весьма напоминал сибиряка Георгия Куницына. Семнадцати лет будущий "черносотенец, красно-коричневый, шовинист и антисемит" Выходцев, приписав себе два года возраста, ушел на фронт, а вернулся с войны с двумя орденами Славы. Третий орден Славы ему не дали, ибо убежал старшина Выходцев из госпиталя самоволкою на фронт в чужую часть. Вот таким был наш герой, пригласивший меня в фольклорную экспедицию за песнями…
Путь наш был от Неноксы по Летнему берегу Белого моря: Ненокотский посад, Красная Горка, Уна, Луда, Дураково, Сумской посад…
Помнится, как пришли бабени в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные долу и всполошенные, прячущие изработанные руки под передник. Они казались тогда чужими друг другу, хмуро косились на нас, дескать, от заделья оторвали, от домашней обрядни, скоро сын на обед — а ещё и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, — только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую, уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к близкой смерти; и девку вот малу, внучку востроглазу, не с кем оставить дома, оборони Господь, чтобы огня не заронила… Отказывались петь с каким-то нетерпением, на готовно подставленные стулья присаживались косенько, на одну усохшую подушечку, готовые тут же вскочить при первом поперечном слове и бежать прочь. А Домнушка, хозяйка избы, меж товарок мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверие:
— Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом обучу. Рот коси, да головой тряси — вот и песня. Будут думать, что поёшь.
— Когда поёшь, то распоёшься. А если не петь, то исключительно на лёгкие выходит, — возразила Параскева, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не её дом. — У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. — И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
— Женщина матюкнётся — дак мать пресвятая Богородица на престоле не усидит.
— Не тебе меня и учить, трясогузка хренова! — отрезала Параскева и умчалась, только её и видели.
И как ни обихаживал Выходцев — и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, — однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
— Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоём.
А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, пригнетала сердце. Уж какое тут петьё…
И вот всЁ так Чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Николаевна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, — ещё от матери-покоенки лопатина досталась, на дне сундука дожидалась случая. И вот случай тот привёлся.
Ещё с порога завыхваливалась Параня:
— Ой, всё б я пела, всё б играла, всё бы веселилася, всё бы под низом лежала, всё бы шевелилася! Ой, мяконька, така молочна песня!
Параня уселась на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и я увидел белые солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных головок.
Восемь женщин — все внешне разные и годами, и обличьем, и повадками, но и неуловимо схожие выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, — переговаривались отчего-то тихо, словно бы стесняясь, почти шепотом, а может, настраивались душою, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
— Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу, — Домнушка всхлипнула, закомкала передник. — Бывало и ночь пропою. Народ-то идёт мимо избы, говорят, что эко Домнушка — не с ума ли сошла.?
— Глупа, как есть глупа, — сурово обрезала Параскева. И засмеялась. 
— Я-то глупа, — покорно согласилась Домна, — но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар…
— Эй, бабоньки, — поднялся за столом Петр Сазонтович, остерегаясь грозы. Вроде бы всё шло на лад, и вдруг обвал. Вот сколь народ поперечный. Но солнце ломилось в избу, масляно растеклось по полу, и смута, едва народившись, сникла.
— Куда деться мне, коли так вырывается, — смиренно сказала Параня, и товарки облегченно вздохнули. Слава Богу, пронесло. — Нам бы по стопарику грянуть, а то голос шибко секется. Я ныне тонким не могу, редко пою, вот голос и гарчит.
— Ой, мы когда выпьем, дак голосишко у нас и побежит, — призакрыв глаза куриными веками, сладко протянула Домнушка, как будто уже причастилась церковным кагорчиком. — И побежит тогда, сам польётся. Её вывести надо, ей после надо разбежку дать, христовенькой разлюбезной песенке нашей, да чтоб она взыграла, да после, чтоб сама по себе и вилась, скакала-поскакивала. Иль не так, деушки?
— Всё так, — согласились спевщицы, и лишь Параня не преминула слово своё веское выставить, чтобы о ней постоянно помнили, на неё равнялись:
— Песне натура нужна, по народу и песня. Вы в какую деревню ни поезжайте, а вам ту же песню да по-другому выведут. Вот мезенки, те более круто заворачивают, нам с ними не по дороге. Если по-ихнему пахать, то леший знает, куда выведет ту борозду.
— Может, попробуем, споём, — искательно попросил Петр Сазонтович. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс попросили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, морщиноватых, вмиг слиняло оживление, каменно напряглись скулы и в изгибы выцелованных губ легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
Чувство ожидания в нас, оказывается, было столь сильным, так напряглась душа, что когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, что я невольно вздрогнул сердцем. Это Домнушка слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела губы в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Не умерла песня; поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем её дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки:
Ты,талань моя, талань,
Талань-участь горе-горькая…
И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить на волю песню.
Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Выходцева торопливо писала в блокнот, смачивая языком быстро пересыхающие губы. Призакрыв глаза, откачнулся к стене Петр Сазонтович:
На роду ли талань уписана,
В жеребью ли талань выпала…
"Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся", — так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков…Нет-нет, — поправил я себя, — крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа… Изыми из неё крохотную частицу, пусть и самую ненужную для счастья, тоску или гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно…. — и, поддавшись этой странной необъяснимой печали, я возносился на гребне песни и вместе с нею скатывался в темную бездну. Какой, однако, кладезь — полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью, — наша русская душа. Это ж она и родила песню особого лада и покроя, коей не отыскать по всей Европе. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке — и пиши пропало. Но внутри русского человека нескончаемая воля живёт, потому он за Отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба не родилась бы такая богатая по образу и гибкая по интонации песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той вольной натуре, которая произросла на русских просторах…"
А старушонки разошлись, разогрелись каждой жилкой увядшего тела и в груди, тряпошно обвисшие, та новая сила притекла, о которой разумом и не помышлялось, и каждая песенница, задорясь перед товаркой и стыдясь унизиться перед нею слабосильем своим, доводила себя до того похвалебного счастливого азарта, который достигается лишь через песню, близкую душе. Пели бабы так высоко, на вынос, в столь тоскливом потяге подымали голос, напрягаясь до вздутых жил на лбу, до багровой испарины, что невольно опасливо думалось: вот вскинься ещё чуток, на самую крохотную малость взойди выше своего предела, в таком порыве теряя всякое разуменье, и голос надорвётся, и после смертная тягостная тишина наступит.
А им хоть бы что: одну песню выпели, и уж кто-то наперебой идёт, вступает на иную тропу, боясь остынуть, задеревянеть. И Выходцеву, который чувствовал то же, что и я, было жалко остановить их, нарушить проголосье; вот смолкнут бабени и станут обыденно бескрылыми, безъязыкими, измутузгаянными суровой жизнью. А тут ведь сидели распаленные, утратившие возраст, и чувство единого высокого полёта до неузнаваемости переменило их лица.
— Всех-то песен, бабы, не перепоешь, а у меня суп в печи запрел, поди, -властно сказала Параня, намекая, что пора уходить. Но те вроде бы не расслышали. Параня надулась, потемнела. — Как хошь, а я пошла. Запродались, что ли?
И вновь, однако, не сдвинулась с места..
— Верно, Паранюшка, всех песен не перепеть. Только, почитай, куль распечатали. — Хитрая Домна кинулась сохранять мир. — Ой, песен-то тыщи, абы боле того, не сощитать-не перещитать. А плачей-то, ой, голубеюшка, сколь. И неуж всех хотите собрать? — участливо взглянула на Выходцева. Это уже год возле нас, сыроежек-поганок, безотлучно высидеть надо.
— И с год высидим,— выкрикнул Выходцев, встряхнув львиной головою. — Вы же красавицы, золото вы, ба-бонь-ки!
— Ну, девки, умаслил он нас, за медную полушку купил, черт седатой, — зарозовела Домнушка, сбила черный повойник, послюнявила жидкую прядку на желтом виске:
— Ух, мне бы прежние годы, я бы завлекла его. Кавалер-то, деушки, так и вьётся. Вокруг нас, а мы отпихнём? И неуж не споём?
— Ну, почто не спеть-то. В кои-то веки вместях, сразу и в бега?..
— Я вас в столицу повезу, всем покажу. Скажу, дивитеся, люди добрые. Вас надо на руках носить, красавицы вы мои. И откуда в вас богатство этакое, а?
— От татушки, от матушки. Маменька была первая плачея. Мы с этаких лет учились петь да плакать. — Домнушка едва отмерила от пола.— Нас ведь пятеро сестер было, да подружки когда придут на посидки, на ночь останутся. Они вот и попросят: "Агафья, хоть бы нас поучила выть". Мать на печи лежит и учит: ну, скажет, девки, эдак войте, эдак войте. Худо-то не войте, надо складно, чтобы слово слово родило… А после и мне случилось повыть. Семнадцать мне было, а приехал сват — меня и не спрашивали: вино выпили — и засватали. А я к старушонке одной в дальний конец деревни забежала и спряталась. Мала была, глупа, думала так спастись, до ночи пересидеть, а после в город в работницы податься. Заскочила, в доме никого на мою радость, вот в ящик и сунулась. А там шитьишко всякое: швец был хозяин-то, Леонтий Костыль. Лежу на барахлишке, христовенькая, и пикнуть не смею.
Костыль явился, сел шить, а я кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: "Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?" Старуха на печь — на печи никого, в куть-пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились". Хочешь-пойдешь и не хочешь-пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем", — отец-то мне. Я в ноги пала: "Не пойду — и весь сказ!". "Вот тебе, — говорит, — родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь — не понесут тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята". Ну что тут будешь делать? Меня страх одолел и некуда деваться. Вернулись домой. Свечки дома зажжены, Богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали и колени до синяков наколотила, как подушки стали…" Уж ты кормилица, моя матушка! Как завою! Ой-ой…
Легонько, с надрывом выпела Домнушка и словно бы задохнулась.
— Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, — черкнул Выходцев ладонью по шее.
— Ты что надумал, дитятко? Захоронить меня ране времени? У меня сердечко-то худо-нахудо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный… "Уж не жила я у тебя да не красовалася…" Нет, не могу, — осекла себя, воздух в горле спирает, возможности никакой нет.
— Ты брось мне, ты брось! Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, — сурово одёрнула Параскева, круто обиженная тем, что всё внимание ныне на хозяйке. — Ты вой, не кочеряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху такой приказ даден всё в списки занесть, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Инна девка и по любви шла, а всё одно выла. Так было положено. Луком глаза натрёт, чтоб щипало…
— Спой, Домнушка, покажи себя, — не отступали товарки.
— Разве что попробовать.
Совестно было Домнушке, что упрашивают. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные споднизу клетчатым передником, печёное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках попритушила. И лишь изработанные руки не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, пока не спрятались под фартуком и не притихли там.
"…И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых…"
Домна высоко вознесла голос и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и вся сама, от сухоньких ножонок в шерстяных головках до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулась над головою и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала старенькая, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в ямку. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, как ослепли, опустили головы долу, а после и завсхлипывали, заревели, не стыдясь, затеребили носовики, засморкались, лица набрякли и залоснились от слезы.
Нать головушку-то да чугунну.
Нать сердечушко-то да каменное.
Нать ведь горлышко-то да жестяное,
 Нать утробушку-то да заячинну,
Дольше есть она, чтобы да не хотела…
Смотрю я — и Петр Сазонтович замглился, затуманился взглядом, ещё пробовал справиться с собою седатый мужик, всего навидавшийся в жизни: и радостей, и горей, — покусывал губы, уставясь в столешню, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя, охотно сдался и заплакал, не тая слёз. Глядя на Выходцева, тут и я не сдержался.
Уж как чужа-то дальняя сторона,
Она горем да огорожена,
Тоскою да изнасеяна,
Печалью да изнасажена,
Слезами да исполивана.
А как своя-то да ближняя сторона, 
Она радостью да огорожена,
Весельем да изнасеяна,
Она мёдом да исполивана,
Сахаром да изнасыпана…
— Ой, всё, боле не могу, сердечушко лопнет, — оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыхание. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную, скоро высыхающую слезу. И только Петр Сазонтович не мог уняться, хотя, конечно же, понимал, что всё увиденное — лишь представление.
— Да вы, никак, плачете? — наивно спросила Домнушка и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо учёного гостя, в его выпуклые, заокуневшие глаза. — Да ты никак плачешь, богоданный?
— Да вот, не сдержался, — Выходцев отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
— Такая уж песня: хошь не хошь, но уревёшься, — заговорили разом песельницы, уже по-иному оглядывая ученого, как бы принимая в крестьянский мир, как своего страдательного человека. — Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни настрополяй себя, — утешали сердобольные старухи, тоже испытывая некоторую неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное…



Александр Невзоров Особая форма любви к детям

  • 25.09.12, 20:09
 Александр Невзоров Особая форма любви к детям
Московский Комсомолец № 26050 от 25 сентября 2012 г.

ЧЕМУ ПОПЫ МОГУТ НАУЧИТЬ ШКОЛЬНИКОВ?

Итак, религия вторглась в школы. Возникает естественный вопрос: что делать? Разумеется, противостоять, желательно через демонстрацию твердой родительской позиции, обязав руководство школы полностью оградить вашего ребенка от любой религиозной пропаганды. Если это будет невозможно (по разным причинам), то предстоит серьезный разговор уже с ребенком. Ему придется честно сказать, что его развитие и во многом его будущее собираются принести в жертву потенциальной доходности странной организации под названием РПЦ. Столь же отчетливо придется объяснить и тот неприятный факт, что и учителя бывают глупы и трусливы, что живут в страхе перед начальством и вынуждены преподавать то, чего не понимают сами.
Это придется объяснять терпеливо и последовательно, естественно, принося в жертву авторитет отдельных педагогов, а через них и школы в целом. Ну что ж. Школа должна со всей отчетливостью понимать, что, вновь впустив в свои стены «закон божий», она вступила в открытый конфликт не только с наукой, развитием общества, самой сутью просвещения, но и с тысячью великих теней, положивших когда-то судьбы и жизни за то, чтобы избавить человечество от самых нелепых его заблуждений. Эти тени когда-то были людьми редкого и преимущественно ядовитого остроумия. Предполагать, что они не «дотянутся» из-под мрамора своих гробниц до робких «шкрабов» современности — предельно наивно. Вероятно, школьным работникам теперь придется познать не только преимущества покорности, но и все связанные с ней неудобства.
Забавно, что никто так и смог ответить на простой вопрос: зачем это вообще надо? Зачем воспаленный, сложный, экстремистский по самой своей природе вопрос надо предлагать детям в 4-м классе? Причем столь безапелляционно. Для лучшего «понимания и усвоения» русской культуры? Но даже по факту простого численного представительства русская культура, возможно, не вполне атеистическая, но уж никак не православная. Имена Тургенева, Герцена, Белинского, Писарева, Добролюбова, Чернышевского, Чаадаева, Павлова, Тимирязева, Сеченова, Орбели, Есенина, Циолковского, Мандельштама, Булгакова, Левитана, Перова, Маяковского, Толстого да и еще доброй сотни создателей этой культуры — говорят сами за себя. С культурой же общемировой православие вообще не имеет никакой, даже внешней связи, а со значительной частью и вовсе пребывает в жестоком мировоззренческом конфликте.
Православие в его обычном понимании на протяжении многих веков было некоей «народной религией», т.е. вероисповеданием безграмотных, изолированных от развития людей, которых законы разрешали продавать и покупать, унижать и насиловать любым способом. Русские крепостные, т.е. рабы, были его основной референтной группой. Русская знать, которой петровские реформы дали некоторую свободу, немедленно ею воспользовалась. Как мы помним, дворянство (за небольшими исключениями) вовсю масонствовало, уходило в теософию, месмеризм, эзотерику, а затем вольтерьянство, толстовство, дарвинизм и атеизм. О деве Марии оно вспоминало в откровенно порнографических стишках типа «Гавриилиады», а о попах — в мечтах об удавлении последнего царя кишкой последнего попа. Кумиры просвещенной молодежи, разночинцев и студенчества тоже сменялись очень занятным образом, но никогда среди них не оказывалось казенных мыслителей. Вольнодумец Чаадаев сменялся атеистом Писаревым, тот — Кропоткиным и т.д. Конечно, имело место и т.н. богоискательство, но оно ничего общего с православием не имело, обращаясь то к католичеству, то в сакральную иероглифику Кирхериуса.
Разумеется, в культуре существовали группировки «охранителей» с их показанным православием, но на любой их шаг прогрессисты отвечали залпами, подобными письму Белинского к Гоголю. Конечно, русская культура имела свой православный полюс, представленный славянофилами. Отношения западнического, либерально-атеистического и славянофильских полюсов были, напомню, очень скверными. Лучше всего взаимоотношения этих полюсов иллюстрирует реакция Достоевского на труды Ивана Михайловича Сеченова. Напомню, что после выхода «Кому и как разрабатывать психологию» Достоевский исплевался ядом, назвав Сеченова «в сущности человеком необразованным», «мало знающим», который «научными своими выводами скорее вреден, чем приносит пользу» («Письма Достоевского», 1934, т. 2, стр. 259). Да, у многих поэтов и литераторов могли случаться приступы публичного православия, но следует помнить, что статьи уголовных уложений, карающие за ересь, иноверие или атеизм ссылками, порками, лишениями прав состояния распространялись на всех — и литераторы вынуждены были демонстрировать лояльность. Фактор жесточайшей и крайне свирепой полицейщины в вопросах «веры» позволяет усомниться в искренности таких демонстраций.
Т.е. называть русскую культуру XVIII–XX веков «православной» нет никаких оснований. Она была настолько неоднородна, слоиста и конфликтна, что никакой объединяющий термин к ней не подходит. Говорить же о некоем «древленародном, допетровском православии» вообще невозможно, так как в течение почти семисот лет ни у одного человека в России права выбора веры или мировоззрения не было. Попытки читать лишние книги или даже просто задумываться на тему веры немедленно объявлялись ересью, как это было в XV веке с группой новгородских и московских интеллектуалов, осмелившихся переосмыслить некоторые каноны. Разумеется, дело закончилось пытками, отрезаниями языков и сожжениями. Следует отметить, что все фигуранты дела о московско-новгородской ереси были отнюдь не атеистами, а занимались «обретением истины о бозе». Богоискатели, среди которых были и миряне, и духовенство, были наречены «жидовствующими» и истреблены.
В XVII столетии массовые казни, убийства и сожжения были ответом русской церкви на другую попытку инакомыслия, на т.н. раскол. Разумеется, говорить о какой-либо свободе убеждений не приходится, выбор православия никогда не был свободным, осмысленным и осознанным актом. Умилительная сцена расцеловывания русскими солдатами икон перед Бородинской битвой имеет простой подтекст — грамотных в русской армии было около 4%, а примерно 90% личного состава — крепостные, т.е. обычные рабы, более того, рабы, с раннего детства принужденные системой «веровать и исповедовать» то, что было наиболее комфортно для системы, которая держала их в рабстве. Выбора «целовать — не целовать» у них просто не было.
Понятно, что история не более чем служанка идеологии, всегда готовая обслужить свою барыню, принять любую позу и конфигурацию, мимикрировать, сдуться или надуться. Она готова выполнить любую прихоть идеологии, что доказывает неслучайное богатство существующих в этой дисциплине методов. Но не существует метода, с помощью которого можно было бы исказить ее настолько убедительно и красиво, чтобы доказать «стержневую» роль православия в истории России. Православие с первого дня своего появления — не более чем инструмент власти, лишь один из способов насилия.
У служителей культа остается один на первый взгляд реальный аргумент — это необходимость привития детишкам морали и нравственности. Почему-то эта организация, поведение и нравы которой в ее лучшие времена «святой Руси» православный царь Иван IV характеризовал как «хуже скотов», прославившаяся в истории алкоголизмом, ленью, развратностью, жадностью, решила, что именно она должна учить наших детей «морали и нравственности».
Попытка приватизации попами т.н. морали забавна, т.к. практически любое произведение классической литературы содержит все положения морали в легкоусвояемом, рафинированном виде, без странных нагрузок в виде битья лбом об пол и целования досок и рук толстым мужчинам. Предположение, что церковь может выступать неким «педагогом», вообще лишено оснований. Следует помнить, что насиловавшие поповских дочек в 1918 году матросы или солдаты, «прикалывавшие» штыками буржуйских детишек, — все в обязательном порядке прошли катехизацию, полное воцерковление, причастие, изучали «закон божий» как обязательный для всех православных жителей Российской империи. Толпы погромщиков, дезертиров, расстрельщиков, убийц и насильников воспитала именно церковь, в руках которой до 1917 года были все педагогические функции. Это исторический факт, спрятаться от которого не удастся.
Иными словами, никаких вразумительных объяснений необходимости введения религии в школы не существует. Кроме одного, самого простого: страстного желания РПЦ обеспечить себя еще парочкой поколений покупателей свечек.

Леонид Каганов Господи, тебя молитвой славлю!

  • 18.09.12, 00:59
Леонид Каганов Господи, тебя молитвой славлю!

Господи, тебя молитвой славлю! Господи, спаси и помоги! Знаешь ли, какую злую травлю учинили подлые враги? Не сидится Сатане на месте — бьет копытом, стукает хвостом. Грязные пронзительные вести пишутся о самом о святом! О святом, святее быть не может! Господи, зачем нас бросил ты? Защити от всех наветов, Боже, в этом мире наглой клеветы! Ладно бы пинали олигарха — пофиг, хоть прохожих опроси. Но ведется травля Патриарха православной церкви всей Руси без конца и края в интернете, где давно не разобрать, кто прав! Сатана шагает по планете, воинство великое собрав. Атеист, язычник и католик, исламист, буддист и кришнаит — вы там вместе сговорились что ли? Или вами кто руководит? Иудеи с пейсами на ухе или прочий пакостный народ сочиняет про Кирилла слухи, от которых оторопь берет? Никогда такого не бывало, захлестнул страну огромный шквал. Церковь стала так близка к провалу, как и Штирлиц близко не бывал.
Патриарху принося несчастье, действуют поганцы все наглей. Вот часы надели на запястье — стоимостью в миллион рублей. Не заметил. А они и рады — фоткали полгода тут и там: в храме, в министерстве, у ограды, да в поездках по святым местам. И когда молва заговорила сотнями тревожных голосов, Сатана вложил в уста Кириллу ложь о том, что не было часов. А закончив грязную работу, Сатана, коварен и хитер, фотошопом стер часы на фото — сделав вид, что сам владелец стер.
Дьявол, поднимая кверху вилы, заявил, чтоб услыхали все: будто Патриарх забрал для виллы заповедный пляж под Туапсе. Изумленно факты эти роя, журналисты обалдели аж: дьявол так все дьявольски устроил, что и впрямь и вилла есть, и пляж. И тогда уж, разыгравшись слишком, демон проявил свой подлый нрав: вдруг купил в Швейцарии домишко, на Кирилла лично записав. Что ни месяц, где-то на странице снова публикует новость враг. Факты так и мчатся вереницей, и не опровергнешь их никак. Будто Патриарх совсем не скромен. И с людьми себя по-хамски вел. Будто в старом элитарном доме он себе пентхауз приобрел. А затем, подобно рэкетиру, применяя агрессивный стиль, у соседей отобрал квартиру — в рамках компенсации за пыль. Будто трех девчонок группы "пусси" на полгода засадил в тюрьму: будто горы книг об Иисусе отродясь неведомы ему. Будто не читал он их ни разу — никогда, ни вслух, ни по слогам. Будто никогда не слышал фразу о любви и к ближним, и к врагам. Сатана, смешны твои ужимки! День за днем ты столько лет подряд Патриарху фотошопишь снимки, делая мирской циничный взгляд. Я не верю! Патриарх хороший! Это ложь, навет и клевета! Хоть в своей "Серебряной калоше" дай ему все первые места! Это просто результат работы по дискредитации его. Это просто в интернете боты. Это шум, и больше ничего!
Господи, пошли мне больше веры! Помоги поверить в наши дни, будто эти адские примеры выдумали слуги Сатаны! Верую, что люди доброй воли не поверят в это, нет и нет! Даже если завтра порноролик выложат мерзавцы в интернет! Верую, что это чушь собачья! Верую, что козни Сатаны! Верую, не может быть иначе! Верую, что веровать должны! Патриарх не поступает дурно! Это ложь, набросы и баян! Верую, хотя давно абсурдно, — как писал святой Тертуллиан.

Уроки атеизма Александр Невзоров

  • 12.09.12, 22:36
Уроки атеизма Александр Невзоров

Московский Комсомолец № 26039 от 12 сентября 2012 г.

Топорная клерикализация дает свои первые плоды

Отрадно видеть, что служители культа и добровольная обслуга идеи «православие, самодержавие, народность» наконец-то подвели под все творимые ими дикости хоть какую-то базу. База незатейлива и заключается в паре-тройке заклинаний, смысл которых в том, что «кто против православия, тот против России». Известный лауреат премии «Серебряная калоша-2012» блеснул еще более изощренной формулировкой, сообщив миру, что разглядывание его часиков «подбивает Россию на взлете». (Красивый приемчик декларативного увязывания себя с чем-то очень значительным был изобретен еще О. Бендером, но работает до сих пор.)
Неприятие церкви и церковников в сегодняшнем контексте трактуется как русофобство и нечто крайне антипатриотичное, так как, по мысли служителей культа и их воцерковленышей, весь смысл существования России заключается только в содержании РПЦ. Такой взгляд на вещи экзотичен, но возможен. Но и у позиции, что именно церковь, изолировавшая (для собственного удобства и бесконкурентности) Россию от европейского пути развития на 700 лет, была главной причиной большинства трагедий страны, — не меньше прав на существование. И клеймо «русофобства» здесь малоуместно. Напротив.
Приведу пример: заметив на близком человеке, предположим, кепочку в горошек и с невообразимыми ушками, вы честно сообщаете, что кепочка придает ему сходство с полным идиотом, и предлагаете ее снять. Это действие отнюдь не означает антипатии к ее носителю. Скорее наоборот: желание убрать «обыдиочивающий» аксессуар есть искреннее и реалистичное действие во благо этого персонажа. Возможны, конечно, аналогии и с чашей отравы, с миной, капканом или с протухшими шпротами, но они излишне пафосны, так как события вокруг «кепочки» развиваются скорее забавно, нежели трагически.
Топорная клерикализация дает свои первые плоды. Мягко говоря, они иные, чем те, что ожидались кремлевскими садоводами. Церковь становится посмешищем. Но ладно церковь — поиграли и забыли; грустные попы удалятся в тень своих приходиков, чтобы заняться привычным делом: тихо высасывать у старушек пенсии, а у впечатлительных бизнесменов — джипы. Хуже, что жертвами клерикального разгула стали и госидеология в целом, и тщательно взращиваемый последние двадцать лет казенный патриотизм.
О госидеологии стоит упомянуть особо. Кремлевские сизифы уже который год пытаются сложить три ее компонента (т. е. православие, самодержавие, народность) то башенкой, то калачиком, то змейкой. Эти игры с тем, что недоброжелатели системы могли бы назвать «копролитами», имели определенный успех. Трехсоставную игрушку удалось скомбинировать и отполировать так, что ею вполне можно было дурить школьников 4–6-х классов и умилять до слез администрацию государства. Усилиями центральных телеканалов этой идеологии даже удалось обеспечить на информационном рынке почетное 225-е место. Немножко портили картину бородатые маргиналы, которые использовали идеологическую конструкцию для актов публичного самоудовлетворения, вводя ее себе на опасную (по меркам проктологии) глубину. Но позже выработалось общественное привыкание — и к глубине, и к публичности, и даже к тому сладострастному мычанию, которым эти акты сопровождались. Основное население РФ созерцало жизнь кремлевской идеологемы на телеэкранах, воспринимая ее даже с некоторым интересом и умилением, примерно как лося, забредшего в супермаркет.
Иными словами, была себе у РФ некоторая идеология, даже не хуже, чем, к примеру, у ацтеков, но, в отличие от ацтекской, все человеческие жертвоприношения делались на периферии и особо не рекламировались. В обычной жизни она никого особо не беспокоила. Ее откровенная средневековость, конечно, проявлялась в нелогичности госустройства, маразме и взаимной озлобленности. Но в контексте того, что никто, собственно, никогда и не воспринимал РФ как пространство, пригодное для нормальной жизни, то и о причинах задумываться было не принято. Как и не принято было пристально разглядывать составляющие элементы госидеологии.
Однако жертвоприношение в Хамовническом суде, инквизиторничанье, вторжение попов в школы, размах безнаказанного хулиганства служителей культа, бюджетное обеспечение их любых проказ и роскоши (т. е. то, что называется настоящей клерикализацией), увы, повредили нехитрую конструкцию из трех элементов. Впрочем, такое развитие событий мог бы предсказать даже слабоумный; как известно, клерикализация вызывает атеистическую реакцию, та провоцирует всплеск критицизма. Критицизм, остро нуждаясь в информационном питании, вызывает резкую генерацию знаний. А неизбежная поспешность этой генерации порождает те информационные взрывы, которые обрушивают любые идеологемы.
Огорчительно, но казенно-патриотические символы обычно становятся первой жертвой, на волю вырываются реальные факты и лопаются мыльные идеологические пузыри. Сначала лопнул Александр Невский, за ним, вероятно, последует Бородинская «победа». Про первого «героя» Руси общество узнает, что был он кровником-побратимом сына Батыя, ярлыки на княжение получал в Орде, по татарской указке лично разгромил и пожег единственный свободный на тот момент от татарской дани Новгород. Узнает и то, что в «грандиозной» битве на Чудском озере было убито... 20 рыцарей, а Лаврентьевская летопись руководителем русского отряда в той небольшой стычке называет не Александра, а Андрея Ярославича, его безвестного брата.
Примерно такая же малоприятная история — с Бородинской «победой». Желание церкви «потереться о ее ноги» обязывает нас вспомнить факты массового предательства духовенства в 1812 году, когда две трети служителей культа Могилевской епархии «учинили присягу на верность врагу», а православный клир Смоленска встречал Наполеона с образами и колоколами.
С самой «победой» все обстоит еще печальнее; «с поля русской славы» наши отступали так позорно, что бросили в селе Можайском и на самом Бородинском поле около 10 тысяч своих раненых солдат. Главный хирург наполеоновской армии Доминик Жан Ларей подробно описывает эту ситуацию, равно как Белло де Кергорр и Мерсье, которые, впрочем, приводят цифры даже чуть большие, чем 10 тысяч. Или уж совсем некстати всплывет тот милый факт, что пока война с Францией шла на территории Российской империи — дезертиров действительно было немного, поскольку бежать было некуда; русский пейзаж и тогда был богат капитан-исправниками, колодками и каторгами. Но как только русская армия перешла границу Франции — примерно четверть ее личного состава (около 40 тысяч человек) дезертировала, рассосавшись по французским провинциям и нанимаясь к фермерам Гиени, Пикардии и Монбельяра грести навоз из-под галльской скотины. А. М. Баранович, автор записок «Русские солдаты во Франции в 1813–1814 годах», оговаривает, что речь идет лишь о рядовых и унтерах, т. е. о рабах системы, для которых вольное батрачество у врага было куда соблазнительней, чем роль крепостного воина-победоносца православной державы. Чуть смущенный этим фактом Александр I за счет казны намеревался возвратить дезертиров в Россию, всем пообещав прощение, и даже дважды обращался за помощью в этом вопросе к Людовику XVIII, но вернуть удалось лишь около десятка человек.
И это лишь два примера, а их могут быть десятки, по всем ключевым идеологическим позициям. Конечно, такие вещи и не должны становиться известны, ибо они смертельны для казенного патриотизма, наспех сляпанного из «помятых киверов», «стойкостей» и профиля артиста Н. Черкасова. Иконки госидеологии надо показывать редко, кратко и по возможности издали. Совать их под нос народонаселению не рекомендуется, так как возникает опасность их пристального изучения.
Скажу еще менее приятную вещь — рано или поздно топорная клерикализация общества спровоцирует совсем уже страшный вопрос: а чьей, собственно, религией было православие? Какого такого народа? Дело в том, что понятие «народ» очень сложно коррелируется с понятием «рабы». Рабу немыслимо любить ту систему, которая предполагает возможность его продажи, публичной порки, тихого убийства, истязаний подневольным трудом, его безграмотность и жизнь в дикости и грязи. Раб не может быть ни патриотом, ни гражданином. А таких рабов, крепостных, в Российской империи до 1861 года было почти 88% населения. Так что, это ИХ религия?
Что же до среднего компонента триады, т. е. «самодержавия», то тут все пока очень оптимистично, этот компонент госидеологии еще может поработать. Учитывая моду на всякую экзотическую живность, Российская Федерация в принципе может завести себе даже царя, и если ему будут изготовлены впечатляющие аксессуары, то будущий монарх сможет очень прилично зарабатывать на корпоративах.


Андрей Зуевский О Третьем миссионерском съезде РПЦ

  • 10.09.12, 00:08
Андрей Зуевский О Третьем миссионерском съезде РПЦ

Знаете историю, связанную с Третьим миссионерским съездом РПЦ, конец XIX века? Там было предложено создать концентрационные лагеря и поместить в них всех неправославных проповедников Евангелия и кормить там впроголодь. И православный съезд единогласно за это голосует. Вот откуда это? Ведь большинство из тех, кто голосовал, наверняка искренне верили, что творят благо. Откуда у христианина возникает такое сознание? Нынешняя история показала, что многие верующие размышляют в подобном ключе. (Иерей Андрей Зуевский, 
священник, храм Святителя Николая в Толмачах http://www.bg.ru/article/11713/?chapter=3)

ГМО-сапиенс Елизавета Александрова-Зорина

  • 08.09.12, 18:51
ГМО-сапиенс Елизавета Александрова-Зорина

Московский Комсомолец № 26036 от 8 сентября 2012 г.,

Маленький человек в генно-модифицированном обществе

Нас учат: «Не будь как все!», но не дают быть собой, нас призывают: «Говори, что думаешь!», но запрещают думать, нас уверяют: «Всё в твоих руках!», но связывают руки. Нам внушают, что счастье можно найти под крышкой кока-колы, что жизнь — это погоня за удовольствиями, а деньги — мерило всего. Нас воспитывают агрессивными потребителями, штампуя всех по одному лекалу, сформированному по запросам рынка. Для нас разработали целую «науку покупать», с помощью детского маркетинга приучив к шопингу с пеленок, и мы верим, что мир — это супермаркет, в котором можно купить всё, что продаётся, и продать всё, что покупается.
Но в гонке потребления нет победителей, в ней все проигравшие. Мы стали приложениями к своим гаджетам и заложниками собственных вещей, наши сны похожи на рекламные ролики, а дневниковые записи — на список желательных покупок. За нас мечтают маркетинговые службы, а ловцы человеков — маркетологи — знают нас больше, чем мы сами. Все мы подсчитаны ими, изучены, взвешены и найдены легкими. Они упаковывают наши грезы в красочные рекламные буклеты, набитые отелями, курортами и вечеринками, местами, где обязательно нужно побывать, блюдами, которые нужно попробовать, и эмоциями, которые мы обязаны испытать. Мы разучились говорить на отвлеченные темы, за обедом обсуждая меню, на прогулке — чужие наряды, в путешествиях — комфортабельность отеля. «Из ничего человек снова возвращается в ничто, мрачный день смерти вдруг уничтожает цветущую жизнь, и от человека остается лишь одно пустое имя», — доносится через века голос неизвестного римлянина, выбившего эти слова на камне. А что останется от нас? Анкеты покупателей? Надписи на футболках? Статусы в соцсетях?
Индустрия развлечений — это тоталитарная секта, на воротах которой написано: «Оставь себя, всяк сюда входящий». «Звездный» конвейер плодит нам кумиров, заставляя следить за каждым их шагом, проживать их жизнь вместо своей. И не важно, слушаем ли мы музыку, смотрим ли фильмы, читаем ли журналы — главное, чтобы были в курсе последних сплетен шоу-бизнеса. Большими заголовками нам выкрикивают о «звездных» адюльтерах, развешивают на рекламных щитах грязное белье, — и нет закона, спасающего от преследования настырных «звезд»! Диктатура глянца убивает не только души: обезумевшие фанатки прыгают из окон, подростки вскрывают вены, а искалеченным, изуродованным судьбам несть числа. Не пора ли открыть памятник жертвам гламурного фашизма? Выставляя личную жизнь на страницах СМИ, нам отводят роль дворни, подглядывающей за барами в замочную скважину. Мы знаем о голливудских актерах больше, чем о соседях по лестничной клетке, и их жизнь кажется нам интереснее собственной. Мы уже не ходим в гости, проводя вечера у телевизора, и нам милостиво приоткрывают двери своих особняков, дозволяя помечтать, посудачить, прикоснуться к «красивой» жизни с той стороны экрана, чтобы на мистическом уровне питаться нашим тайным поклонением и завистью. Заражаясь жизнью на камеру, мы и сами путешествуем, гуляем, танцуем, смеемся, встречаемся с друзьями и занимаемся любовью только для того, чтобы потом выставить фото в Интернете. Перенимая кривлянье «звезд», мы множим лживые фотоулыбки и виртуализируем свою жизнь, дорисовывая ее в фотошопе. Вместо того чтобы ловить мгновение, мы его убиваем, ведь нам внушили, что главное не жить, а позировать, не быть, а казаться.
Современная психология граничит с психиатрией, а советы модных психоаналитиков напоминают записки из сумасшедшего дома. Они учат общаться с тем, кто полезен, любить того, кто выгоден, расставаться с тем, кто отслужил свое. В семье вести себя как на работе, в любви — как на рынке, в офисе — как на войне; не уступать, не поддаваться, стоять на своем, ничего не слышать, не видеть, не говорить. Нам внушают, что курсы актерского мастерства нужны не только актерам, и, превращая жизнь в дурной театр, учат лицедействовать с друзьями, любимыми и даже с самими собой. Примеряя на себя придуманные образы и модели поведения, которые сидят на нас, как «испанский сапог», мы превращаемся в эмоциональных обрубков, неспособных на чувства. Мы следуем журнальным советам, свято веря, что их авторы знают то, чего не знаем мы, и живем по готовым рецептам счастья, донашивая судьбу с чужого плеча. Мы говорим фразами из кинофильмов, шутим остротами радиоведущих, одеваемся, как велит мода, и не понимаем, почему делаем так, как нас учат глянцевые евангелия, и всё равно глубоко несчастны.
Нам страшно остаться наедине с собой, мы гоним мысли, как непрошеных гостей, и не доверяем собственному мнению, мы больны особой формой «эгофобии», боязнью самих себя. Нам кажется, что, отбросив бренды, музыку, фильмы, гороскопы, модные книги, ресторанные меню, клубные вечеринки, газетные заголовки, аватары и ники, — мы потеряем себя, оставшись голыми и безликими. Мы верим, что маска, которую на нас надевает общество, это и есть наше лицо.
Нас травят масскультом, вызывающим массовый психоз, примитивной музыкой, бессвязной и обрывочной СМС-литературой, живописью, напоминающей тесты Роршаха, нас пичкают театром маразма и трехмерным кинематографом с плоским сюжетом, заставляя искать подтекст там, где нет и прямого смысла. Нас кормят фаст-артом, забивая головы чит-бургерами, которые пишутся быстрее, чем читаются, и фильм-бургерами, которые забываются прежде, чем закончатся финальные титры. В современном искусстве нет места психологии и человеческим отношениям, всё сведено к голому немотивированному «экшну», действующие лица которого — плоские, как герои компьютерных игр. Иллюзия жизни проецируется на реальность, и мы сами становимся бесчувственными и пустыми, как киногерои нашего времени, со сбитыми нравственными ориентирами, словно компасы со сломанными стрелками. Искусство учит? Современное — калечит, делая нас моральными дальтониками, не различающими, что такое хорошо, а что такое плохо. «Народ, — говорил Мао, — это чистый лист бумаги, на котором можно рисовать любой иероглиф». А может, мы — белый экран, по которому можно показывать любое кино?
Телевидение вошло в нашу плоть и кровь, превратив в Homo Video. Телевизор стал внешним мозгом, сделав нас беспомощными без телеповодыря. Он услужливо предлагает набор удобных мировоззрений, и если раньше мы спорили, потому что имели противоположные мнения, то теперь — потому что смотрим разные телешоу. Инакомыслие полыхает в кострах инквизиционных СМИ, которые выжигают иное мнение в зародыше. Проще говорить с телевизором, чем дискутировать с тем, кто проводит свободное время перед экраном: любые доводы, любые логические объяснения — это дом, построенный на болоте, ведь СМИ разрушают саму способность мыслить, деформируя мозг и атрофируя фантазию. Воображение давно стало атавизмом, пережитком прошлого, недоступным человеку-телезрителю: мысли, как волки, обложенные красными флажками, не могут вырваться за границы телевизионных клише.
Но молодые бунтуют, они чутки к грубым телевизионным приемам и способны сопротивляться. Только им не уйти от расставленных сетей мировой паутины, где все мы — легче пустоты. Спасаясь от одиночества, мы еще больше погружаемся в него среди сетевых друзей, интернет-флирта и виртуальных дел. Интернетовский каток утюжит не хуже телевизионного. И дело не в тотальном контроле социальных сетей или прозрачности почтовых ящиков — кому мы интересны? — а в обилии ненужной информации, накрывающей девятым валом, в миллионах картинок, фотографий, стихов, сплетен, статей и новостей, в миллионах лиц, среди которых теряешь свое.
Впрочем, наша жизнь виртуальней Интернета. Свобода выбора не предоставляет выбора: за нас решают, кем и с кем нам быть, что говорить, куда идти и зачем жить. Нам закладывают в голову мысли, словно компьютерные программы, и нажатием кнопки стимулируют суррогативные телеэмоции. Наши пророки лживы, а кумиры бездарны, мы живем в антиутопии, в мире, о котором пророчествовали фантасты, а за окном у нас — бесконечный 1984 год. Мы и сами не знаем, кто мы: то ли рабы свободы, то ли свободные рабы. Мы грезим наяву, а живем понарошку. И умираем, так и не родившись.