хочу сюда!
 

Vik-kis

43 года, дева, познакомится с парнем в возрасте 39-99 лет

Заметки с меткой «изотоп»

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.10)

10.

Санчина похоронили в три пополудни, на дальнем краю православного кладбища.
Если кому здесь зимой придётся искать родных могил, тому понадобятся лопата и скребок чтоб трудно расчисщать себе дорогу в снегу. Все бедняки, погребаемые за общественный кошт, покоятся на дальнем краю погоста, и только ради трёх поколений родичей живые протопчут сюда тропки.
Но тогда могилу Санчина уже не сыщешь.
Абеля Глянца, бедного суфлёра ни за что не похоронят столь далеко.
Могила Санчина холодна и глиниста- я заглядываю в неё- а прах покойного вот да и оттдадут на поживу червям.
Санчин три дня пролежал в гробу на носилках в варьете, ведь отель- не покойницкая, он для живых и здоровых. Ноша покоилась за сценой в гардеробной каморке, а вдова сидела подле гроба , а бедный дьячок молился там же. Директор варьете уделил им свечей.
Танцовщицы вынуждены были проходить мимо покойника на сцену; фанфары гремели как обычно; и осёл Август выходил на подмостки, но Санчин не шевелился.
Никто из гостей не ведал, что за этими кулисами покоится труп. Полиция могла бы запретить, но офицер, которому выделена была бессрочная контрамарка, да и его родственники заполняли четверть зала, позволил оставить гроб.
Из варьете траурная прощессия вместе с директором направилась на окраину города, где располагались скотобойни- в этом городе мертвецы отправлялись в один свой последний путь со скотом. Коллеги покойного, я и Стася, и фрау Санчин следовали к могиле.
У ворот погоста мы повстречали Ксавера Злотогора, магнетизёра, он бранился с распорядителем кладбища. Злотогор незаметно провёл было осла к могиле.
- Так он похоронен не будет! - кричит распорядитель.
- Именно таким образом мы его и похороним,- отвечает ему Злотогор.
Вышла недолгая заминка: православный поп никак не решался начать службу, но Злотогор что-то нашептал ему- и тот согласился оставить животное у могилы.
Осёл с траурными ленточками на поникших ушах замер стоя. У самого края вырытой ямы стоял он, а все проходили мимо и никто не решался отвлечь животное подальше.
С Ксавером Злотогором и ослом я пошагал прочь по широкой, посыпанной гравием дорожке мимо знатных надгробий. Здесь покоятся мертвецы всех вероисповеданий, не очень-то раздельно, лишь иудейское кладбище отделено двойным забором. Просящие милостыню евреи весь день стоят у ограды и вдоль аллей, как люди-кипарисы. Они живут подаяниями с больших достатков и бросают всякому жертвователю свои благославления.
Я должен был выразить свою признательность Ксаверу Злотогору, который отважно боролся за ослиное присутствие. Я вовсе не был знаком с магнетизёром, он встречался мне не каждый день, а лишь по воскресеьям или при особых обстоятельствах, он очень часто "единолично" разъезжал по местечкам и большим городам и давал представления.
Он живёт в отеле "Савой", на четвёртом этаже. Он может себе позволить это.
Ксавер Злотогор повидал белый свет, Западную Европу знает он, и Индию. Там у факиров он, как сам рассказывает, обучился своему искусству. Ему может и сорок лет, но это вовсе незаметно, столь молоды его внешность и походка.
Иногда казалось мне, что мы оба устали, а его колени слегка подкашиваются от долгой ходьбы. Но глади-ка: подобно четырнадцатилетнему подростку Ксавер прыгает, да как высоко! через камень. В этот миг его лицо приняло мальчишеский вид, оливково-зелёное лицо еврейского подростка с плутоватыми глазами. Минуту спустя его подбородок тяжело отвис, он едва не упёрся в грудь.
Ксавер Злотогор шествует столь быстрыми перебежками, что мне он стал несимпатичен, да, я даже подумал, что все его история с ослом была пошлой комедией на публику, и показалось мне, что этот Ксавер Злотогор не всегда так звался, что его- имя внезапно всплыло из глубин моей памяти- Саломоном Гольденбергом был в своём родном галицийском местечке. Замечательно, что его эскапада с ослом на кладбище заставила меня забыть, что Ксавер- магнетизёр, гнусный колдун, мужчина, который за деньги приобрёл своё индийское факирство и с тайнами некоего чужого мира знаком лишь в меру своих колдовских штучек. А Бог позволяет жить ему и не карает за ушлось.
- Герр Злотогор, -говорю я, -к сожалению, вынужден оставить вас. У меня важный разговор.
- С господином Фёбусом Бёлёгом?- бросает Злотогор.
Будучи ошеломлён, я хотел было спросить его: "Откуда вы знаете?", но сдержался и сказал "нет", а сразу затем -"гутен абенд", хотя тогда ещё вовсе не смеркалось и солнце в полном соку не собиралось на покой.
Я поспешно зашагал в сторону, да вовсе не в город, не оборачиваясь, хотя слышал, как Злотогор что-то кричит мне вслед.
Крепко пахли копёнки свежескошенной травы; из свинушников неслось хрюканье; пристройки нелепо громоздились на задних дворах, а белые жестяные крыши домов горели как расплавленный свинец. Мне хотелось побыть до вечера одному. Я думал о многом: всё, и важное, второстепенное вертелось в моей голове; мысли являлись как странные птицы- и улетали прочь.
Поздно вечером пошёл я домой; поля и дороги покоились в потёмках; и кузнечики стрекотали. Жёлтые огни горели в усадьбах; звенели колокола.
Отель "Савой" показался мне пустым. Санчина больше не было здесь. Только два раза побывал я в его комнате. Но мне казалось, что потерял я милого и доброго знакомого. Что знал я о нём? Клоуном был он в театре, а дома- печальным, грубым беднягой; он пропах паром и грязью помывочной, годами вдыхал он дух чужого грязного белья- если не в "Савое", то в других гостиницах. Во всех городах мира есть "савои", поменьше или побольше этого, и везде только на верхних этажах их проживают санчины чтоб вдыхать грязный пар чужого белья.
Отель "Савой" уже был плотно заселён: изо всех 864-х комнат не осталось ни одной незанятой; лишь одного человека недоставало здесь, единственого Владимира Санчина.
Я уселся внизу, в "пятичасовом" зале. Доктор улыбался мне, словно хотел сказать: "Разве не видишь теперь, что я был прав, когда пророчил смерть Санчина?" Он улыбался так, словно представлял медицинскую науку и праздновал теперь свой триумф. Я выпил немного водки и присмотрелся к Игнацу: Смерть ли он? или простой лифтовой мальчик? Что глодал он своими кошачьими "пивными" глазками?
Я почуял, что начинаю ненавидеть отель "Савой", где одни живут, а другие умирают, где Игнац опечатывает чемоданы, а девушки вынуждены догола раздеваться для фабрикантов и маклеров недвижимости. Игнац был и живым законом, и Смертью, и лифтбоем этого здания. Не надо мне задерживаться здесь из-за Стаси, думал я.
На три дня мне ещё хватит наличных, ведь заработал я благодаря помощи Абеля Глянца. Затем меня, вконец изголодавшегося, погребут точно как бедного Санчина, на дальней околице кладбища, в червивой глиняной могиле. Уже ползают черви со змеями по гробу клоуна, а через три, восемь или десять дней, доски сгниют, а с ними- и чёрный старый, кем-то подаренный костюм, уже казавшийся довольно ветхим.
Здесь стоит, буравя меня своими жёлтыми глазами, Игнац, и ездит он на лифте вверх-вниз, и вёз он когда-то Санчина в последний раз.
В эту ночь я едва достиг своей комнаты. Я ненавидел тумбочку, абажур лампы, кнопку звонка, я пихнул кресло так, что оно громко полетело кубарем по полу; я бы охотно сорвал насмешливо висевшее на двери извещеньице Калегуропулоса; и я с опаской улёгся в кровать, и проспал до утра не погасив лампы.
Санчин явился мне во сне: вижу, как он поднимается из своей глиняной могилы и бреется- я протягиваю ему миску с водой, а он "мылит" себе лицо глиной.
- Это мы могём!- говорит он.- Не смотрите на меня!
И я таращусь на его гроб в углу ямы.
И хлопает Санчин в ладоши- затем раздаются громкие овации, весь отель "Савой" аплодирует, Каннер и Нойнер, и Зигмунд Финк, и фрау Джетти Купфер.
В первом ряду стои`т мой дядя Фёбус Бёлёг и шепчет мне: "Далёконько же ты зашёл! Ты сто`ишь не больше своего отца! Дешёвка ты!"

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.9)

9.

Санчин внезапно заболел.
"Внезапно", говорят все ,а не знают, что Санчин десять лет кряду беспрестанно умирал. День за днём. В симбирском лагере год назад вот так один вдруг умер. Щуплый еврей. Он упал однажды пополудни, когда подчищал кашу из своего котелка- и умер. Он лежал на животе, протянул ноги и руки и был мёртв. Тогда кто-то сказал: "Эфраим Кроянкер внезапно скончался".
- Номер 748-й внезапно заболел,- говорят горничные.
На трёх верхних этажах отеля вообще никаких имён не существует. Всех кличут номерами комнат.
Номер 748-й -это Санчин. Полураздетый, лежит он в кровати и курит, и не желает никакого доктора.
- Это наследственная хворь,- молвит он.- Лёгкие слабы. Наверное, у меня они ещё были здоровые, ведь когда я родился, то оказался здоровым парнем и вопил так ,что акушерке пришлось заткнть ватой уши. Но со зла, а может быть, оттого, что места не нашлось в комнатке, меня поклали на подоконник. Вот с той поры я и кашляю.
Одетый в одни брюки, лежит Санчин в кровати, босоногий. Я вижу, что ступни его грязны, а пальцы его ног в "петушиных глазах" ,они покороблены ревматизмом и грибком. Большие пальцы горбаты и кривы.
Он не желает никакого врача, а отец его, и дед тоже умерли без докторов.
Приходит Гирш Фиш и предлагает некий укрепляющий чай. надеется продать его "за достойную цену".
Когда он видит ,что покупателя не находится, обращается ко мне: "Наверное, вы желаете купить счастливый номер?"
- Давайте!- соглашаюсь я.
- Розыгрыш состоится в ближайшую пятницу, это верные цифры.
Они- 5, 8 и 3.
Вбегает, запыхавшись, Стася, она не дождалась Игнаца с лифтом. На её щеках румянец в слезах.
- Вы должны дать мне денег, герр Фиш, -говорит она.- Санчину нужен врач.
- Когда купи`те и чай , -откликается Фиш и украдкой смотрит на меня.
- Я оплачу услуги врача, -говорю я и покупаю чай.
- Успокойтесь ,господин Санчин, - говорю я по-русски.- Стася пошла за врачом.
- Почему мне не сказали?- возбуждается Санчин.
Я насилом тисну его к матрацу.
- Надо окно отворить, бабы, слышь ты?! Надо окурки выбросить и пепел убрать. Доктор, естественно, выбранит нас за курение. Таковы они все, доктора. А кроме того, я небрит. Подайте мне мой нож. Он лежит на комоде.
Но бритвенный нож не лежит на комоде. Фрау Санчин находит его среди швейных принадлежностей. Она им пользовалась вместо ножниц, обрезала пуговицы с брюк.
Я должен подать Санчину стакан воды; больной увлажняет себе лицо, достаёт зеркальце из кармана брюк, держит его в левой руке, кривит рот, высовывает язык направо так, что кожа натягивается -и бреется без мыла. Он порезался только раз, "потому, что вы сглазили"- и я пристыженно отвожу глаза в угол комнаты. Затем Санчин сигаретной бумагой заклеивает порез.
- Скоро придёт доктор.
Его я знаю. Он каджый день посиживает в "пятичасовом" зале отеля. Он был военным врачом. Он, видать по-прежнему в делах; у него строгая, по-военному чёткая походка отставного офицера и пухлый животик.
Он по-прежнему носит малые шпоры, хоть и одет в гражданское платье, носит длинные брюки со штрипками. Его прямая осанка, железный взгляд, его зычный голос блистают как на императорских манёврах.
Лишь Юг* можно спасти, -молвит доктор,- но, если вы туда не отправитесь, то Юг придёт к вам, ждите.
Чеканя шаг, доктор подходит к двери и звонит. Он звонит терпеливо, а тем временем говорит, на отпуская большого пальца с кнопки звонка; это длится несколько минут- и вот, слуга стучит в дверь.
Горничный принимает военную стойку перед доктором, который своим добрым командирским голосом приказывает ему: "Подайте мне винную карту!"
В комнате воцаряется минута молчания; глаза Санчина блуждают, выпытывая секрет, от врача ко мне и Стасе.
- Бутылку малаги и пять рюмок, за мой счёт, -командует доктор.
- Соль медицины вот в чём, -затем со значением молвит он Санчину,- три рюмочки вина ежедневно, понимаете меня?
Доктор наливает до половины все пять рюмок и по очереди протягивает их нам. При этом замечаю я, что доктор стар. Его костлявые руки покрыты сетками синих жилок и дрожат.
- За ваше здоровье, -обращается доктор к Санчину- и мы вместе чокаемся рюмками. Это весёлый чёрный капустник.
Я подаю старому доктору шляпу и палку, а Стася нас провожает в коридор.
- Больше двух рюмок он не переживёт, -говорит нам доктор. - Ну, ему говорить об этом не надо. Завещания от него не требуется.
Доктор, стуча тяжелой палкой в каменные плиты, в сопровождении звенящей музыки шпор уходит прочь. Он не желает никаких денег.
Этим вечером я сопровождаю Стасю в варьете.
Программа всё та же. Только вот в ней образовалась дыра, или это мне так кажется, ведь знаю, что Санчина недостаёт. Его осёл с огненно-рыжими мочками длинных, то встающих торчком, то опадающих ушей топчется по сцене. Он что-то ищет на досках, ему недостаёт Санчина, задорного Санчина, шаром катаюшегося по сцене тела Санчина, его хриплого, срывающегося голоса, его подбадривающих возгласов, его истой клоунской бравады. Осёл встаёт на задние копыта. танцует "жестяной" марш -и понуро уходит прочь.
Я встречаю Александера Бёлёга; он сидит в первом ряду и кушает бутерброд с зернистой икрой, держит его большим и средним палцами растопыренной мальчишеской ладошки. Когда настапает черёд танцевального номера и на сцену выходит Стася, Александер кривит уголот ротика, но это продолжается только миг, ибо Бёлёг цепляет свой монокль.
Затем мы со Стасей идём домой. Мы выбираем тихие улочки, смотрим в освещённые окна без занавесок, окна оскоменно бедных домишек, где малые еврейские детки едят хлеб с редькой утыкаясь в большие горшки.
- Вы заметили, сколь печален был Август?
- Кто такой Август?
- Осёл Санчина. Они уже шесть лет работают вместе.
- Уж "Савой" остался бедняге, вся сцена, -говорю я только потому, что боюсь молчания.
Стася ничего не говорит- она ждёт от меня каких-то иных слов, именно тогда, когда мы выходим на рыночную площадь; мы направляемся к отелю последним проулком- тут Стася несколько медлит, она бы охотно задержалась.
Мы больше не говорим ни слова, пока не садимся в лифт Игнаца. Тут нам становится стыдно от контролирующего взгляда лифтбоя- и мы перебрасываемся пустяковыми фразами.
В эту ночь Стася перетаскивает кровати фрау Санчин и её детей в свою комнату и просит меня остаться рядом с умирающим.
Санчин весел. Он многажды поблагодарил Стасю, взял её ладонь, и мою, сжал их вместе.
Та ночь была страшной.
Я припоминаю ночи в холодных, открытых заснеженных полях, сторожевые ночи, снежные ночи Подолии, в которых я мёрз; и те сумерки, сигнальнами ракетами озаряемые , когда тёмное небо было напугано красными, горящими ранами. Но ни одна из пережитых мною между жизнью и смертью ночей не была столь страшна.
Лихорадка Санчина крепчала не по часам. Стася приносила смоченные уксусом платки, мы клали из на лоб умирающего- это не помогало.
Санчин бредил. Ему представился свой бенефис. Клоун Августа, нежно, ласково, протягивал ему руку, манил зверя куском сахара как перед началом представления. Санчин подскакивал и кричал. Он хлопал в ладоши как в варьете на бис. Он тянул вперёд голову, шевелил ушами, по-собачьи навострял их и внимал аплодисментам.
- Хлопайте, -говорила Стася- и мы аплодировали.  Санчин кланялся.
Утром он лежал в холодном поту. Крупные капли на его лбу набухали как стеклянные желваки. Воняло уксусом, мочой, по`том.
Фрау Санчин тихонько хныкала, упёршись головой о дверной косяк. Мы позволили ей выплакаться.
Когда мы сос Стасей вышли прочь, то поздоровались с Игнацем, "гутен морген". Он, разумеется, стоял в коридоре как на своём привычном, единственном во всём мире посту.
- Санчин, пожалуй, помрёт? -спросил Игнац.
В этот миг почудилось мне, будто Смерть приняла облик этого старого лифтового и ждёт своей поживы.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose    
* т.е. юг распадающейся Австро-Венгерской империи, -прим. перев.

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.8)

8.

Мы сидим за столиком. Симпатия связывает всех нас: мы как большая семья. Фрау Джетти Купфер машет серебряным колокольцем- и голые дамы выходят на сцену. Становится тихо и темно, ёрзают стулья, все смотрят на подмостки. Девушки молоды и напудрены добела. Они плохо танцуют, вертятся под мелодию каждая как себе нравится. Среди всех- их десять- нравится мне худая малышка с насилу запудренными веснушками и перепуганными голубыми глазами.  Она хрупка на вид; жесты её угловаты от испуга; напрасно она пытается заслонить ладонями свои маленькие, острые груди- те дрожат как пара зверушек.
Затем фрау Джетти Купфер ещё раз машет своим серебряным колокольцем- танец прекращается; тапер громогласно барабанит по клавишам; свет загорается, а девушки ступают немного взад, словно это они только что раздели электричество. Они поворачиваются- и гусиным шагом удаляются за кулисы, а фрау Джетти кличет: "Тони!"
Приходит Тони, веснушчатая малышка; фрау Купфер покидает стойку, спускается вниз как из облака: она пышет крепкими духами и ликёром, и она представляет нам: "Фрёйляйн Тони, наша новенькая!"
- Молодцом!- кричит некий герр, оказывается, господин Каннер, анилиновый фабрикант, как мне объясняет Глянц.
- Тонька, -говорит фабрикант и щёлкает указательным и большим пальцами правой, а левой тянется вперёд и щупает бёдра Тоньки.
- Куда спрятались девушки?!- кричит Якоб Штраймер.- Вообще, что это за обслуживание? Тут сидят господа Нойнер и Ансельм Швадрон, а вы ведёте себя как ... не скажу, кто...
Игнац скользит по залу, разводя пятерых девушек, рассаживает их поодиночке. Фрау Купфер молвит: "Мы не рассчитывали на такое количество гостей".
Ансельм Швадрон и Филипп Нойнер согласно покидают наш столик , машут девушками- и прюнель* по особому заказу расслабляется.
Входит, приветствуемый всеобщим криком, новый гость. Девушки кажутся забытыми, они сидят на стульчиках как оставленные манекены.
Гость кричит: "Блюмфельд сегодня в Берлине!"
- В Берлине, -повторяют все.
- Когда он прибывает?- спрашивает анилиновый заводчик Каннер.
- Со дня на день, кто знает!- откликается новоприбывший.
- И именно сегодня рабочие решились бастовать,- говорит Филипп Нойнер, он немец, крупный, огненно-рыжий, уверенное лицо его по-детски округлое, а затылок гол.
- Соглашайтесь, Нойнер,- кличет Каннер.
- Двадцать процентов надбавки женатым?- вопрошает Нойнер. - Вы готовы на это?
- Я плачу премию за каждого новорожденного,- ликует Каннер,- а оттого у меня постоянный всплеск рождаемости. Желаю всем своим врагам столь плодовитой рабочей силы. Хлопцы сами ложатся в постели, я наставляю,но рабочий теряет голову из-за двух процентов зарплаты и рожает мне уйму детей.
- И вы её потеряли!- хладнокровно молвит Штраймер.
- Фабрикант- не маклер недвижимости! Заметьте это!- трещит Филипп Нойнер. Он когда-то год отслужил в гвардии.
- Дуэлянт,- бросает Глянц.
- Больше, чем фабрикант,- молвит Штример,- здесь не Пруссия.
- Игнац вваливается с телеграммой. Он наслаждается воцарившейся жадной тишиною компании, две, три секунды. Затем тихо, едва слышно говорит он: "Телеграмма от господина Блюмфильда. Он прибывает в четверг и заказывает номер тринадцатый".
- Тринадцатый?... Но Блюмфельд суеверен...- поясняет Каннер.
- У нас только 12-й А и четырнадцатый, - отзывается Игнац.
- Нарисуйте тринадцатый,- советует Якоб Штример.
- Ай, Колумб! Браво, Штраймер!- Штример поддакивает ему в знак примирения и протягивает руку.
- Я маклер, -молвит тот и суёт руку в карман брюк.
- Никакой драки, прошу,- взывает Каннер, - коль уж Блюмфельд прибывает!
Я иду на восьмой этаж; вне внезапно сдаётся, что Стася должна встретить меня. Но Гирш Фиш выходит с ночным горшком из своей комнаты:
- Блюмфельд приезжает! Верите ли?...
Я больше не слушаю его...

* прюнель- костюмная ткань чёрного цвета, т.е. присутствующие в отельном баре дельцы,- прим. перев.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.7)

7.

Фёбус Бёлёг не забывает о подарке, поминая, зовёт его "голубым великолепием", "как по мерке вылитым" и посмеивается. Однажды столкнулся я у своего дяди с Глянцем, с Абелем Глянцем, неким мелким, неряшливо одетым, небритым человечком, который боязко ёжился, когда к нему обращались, он обладал способностью автоматически уменьшаться, таким вот загадочным рефлексом собственной природы. Его тощая шея с непрестанно перекатывающимся адамовым яблоком слагалась как гармонь и сникала в просторном стоячем воротничке. Лишь лоб его был велик, его череп сиял, его красные уши широко топорщились, словно всему миру отворялись навстречу как входные двери. Абелевы глазки взирали на меня с ненавистью. Возможно, Глянц, видел во мне соперника.
Абель Глянц уже несколько лет как зачастил чаёвничать в дом Фёбуса Бёлёга. Здесь он -постоянный гость здесь, которого влиятельные люди города сторонятся, а прогнать его им никогда не достаёт мужества.
- Выпейте чаю, -молвит ему Фёбус Бёлёг.
- Нет, спасибо!- ответствует Абель Глянц.- Я полон чаем как самовар. Это уже четвёртая чашка, который я должен принять, герр Бёлёг. Как отставил столовый прибор- так и запил. Не заботьтесь мной, герр Бёлёг!
Дядя не отступает.
- Такого хорошегочаю вы всю жизнь свою не пивали, Глянц.
- Но, что вы думаете, герр Бёлёг?! Я однаджы был зван к графине Базикофф, герр Бёлёг, не забывайте этого!- молвит Абель Грянц столь грозно, насколько способен.
- А я говорю вам, даже графиня Базикофф такого чаю не пивала, спросите моего сына, хоть кто-то да в Париже потребляет такой продукт?!
- Вот как, думаете?- молвит Абель Глянц и напоказ сомневается.
- Тогда отведаем, вкусим без сожаления, - добавляет он и двигает стул к самовару.
Абель Глянц был суфлёром в румынском театрике, но ощущал свой режиссёрский дар и не таил его в своей "раковине", когда вынуждённо наблюдал за человеческими "ошибками", а теперь рассказывает каждому свою историю. Однажды ему удалось на пробу поработать за режиссёра. Неделю спустя его отметили и направили в санитарную часть потому, что фельдфебелю показалось ,будто ремесло "суфлёр" как-то связано с медициной.
- Вот как случай людьми играет, - заключает Абель Глянц.
- А Глянц тоже обитает в "Савое", - молвил раз Фёбус Бёлёг, а мне показалось, будто дядя намекнул на моё сходство с суфлёром. Для дяди мы одинковы, оба были когда-то "искусниками", оба полупройдохи, хотя верно, что мы с трудом ищем себе подходящие солидные занятия. Дядя хотел стать коммерсантом, что лучше всего для "делания гешефтов".
- Вишь ты, Глянц занят вполне приличным гешефтом, -говорит дядя Бёлёг.
- Что за гешефт?
- С валютой, - молвит Фёбус Бёлёг,- опасно, да дело верное. Соль в лёгкости руки. Когда у тебя рука тяжела, не начинай. А если фартит, можно за пару дней выйти в миллионеры.
- Дядя, -спрашиваю я, - почему вы не меняете валюту?
- Боже храни, -кричит Фёбус, -с полицией я связываться не желаю! У кого вообще ничего нет, тот торгует валютой.
- Фёбус Бёлёг должен менять валюту? -спрашивает Абель Глянц возмутившись до глубины души и продолжает.
- С ней нелегко. Ставишь на кон всю свою жизнь, еврейская доля такова. Бегаешь весь день, суетишься. Желаете румынские леи? предложите ли швейцарские франки? Есть у вас леи? Желаете франки? Дело тёмное, гиблое. Ваш дядя говорит, что я делаю хорошие гешефты? Богач полагает, что каждый их делает.
- Кто сказал вам, что я богат? -интересуется Фёбус.
- Зачем кому-то говорить? В том нужны нет. Весь мир знает что подпись Бёлёга сто`ит денег.
- Мир лжёт!- кричит Бёлёг фальцетом. Он вопит так, словно весь мир уличает его в великом преступлении.
Александер входит, на нём новомодный костюм, на гладковыбритой голове- сетка. Он благоухает всем подряд: эликсором для полоскания рта, бриллиантином; он курит ароматизированную сигарету.
- Вовсе не стыдно быть богатым, отец, -молвит он.
- Не так ли?- весело кричит Глянц.- Ваш отец стыдится.
Фёбус Бёлёг снова подливает себе чаю.
- Вот каковы собственные дети,- хнычет он.
В этот миг Фёбус Бёлёг выглядит глубоким стариком. Лицо его пепельно-серое, морщины бороздят его веки, он сутулится- его словбно подменили.
- Все мы живём не будь здоров, -молвит он.- Трудимся и горбатимся всю жизнь, а потом нас хоронят.
Внезапно воцаряется глубокий покой. Да и смеркается уже.
- Надо зажечь свет!- говорит Бёлёг.
Это Глянцу намёк.
- Спешу откланяться. Премного благодарствую за отборнейший чай!
Фёбус Бёлёг подаёт мне руку и говорит: "И ты бы почащё заглядывал!"
глянц ведёт меня по незнакомым улочкам, мимо дворов, по пустырям, усыпанным отбросами и грязью, где хрюкают свиньи, вонючими пятаками роют себе заморить червячка. Роями зелёных мух облеплены кучи тёмно-коричневого человеческого кала на дворах. В городе вовсе нет канализации; вонь ширится изо всех домов, а глянц пропрочит внезаный ливень всяческой вони.
- Вот таковы гешеты наши.- молвит Глянц.- Бёлёг- богач с маленьким сердечком. Видите ли, герр Дан, у людей не бывает плохих сердец, но лишь большие и маленькие. То сердце не многое объёмлет, его хватает лишь на жену и дитя.
Мы заходим в маленький проулок. Тут стоят евреи, гуляют по проезжей, у них потешно свёрнутые зонты и с кривыми набалдашниками. Евреи то стоят спокойно, о чём-то задумываясь, то ходят туда-сюда, непрерывно. Тут один из них исчезает, другой же является из домовых ворот, испытующе глядит влево-вправо - и начинает слоняться. 
Будто немые тени ходят порознь и рядом люди, это собрание призраков, давние мертвецы блуждают тут. Уже тысячи лет бродит этот народ в узком проулке.
Сто`ит подойти к ним поближе- и можно заметить как они попарно задерживаются, миг единый бормочут- и росходятся, без приветствий и прощаний, чтоб через несколько минут спустя встретиться снова и обменяться полуфразами.
Показывается полецейский в скрипучих жёлтых самогах, с волочащейся саблей шагает он в точь срединой проулка мимо расступающихся евреев, которые приветствуют его, что-то выкрикивают ему, улыбаются. Ни приветствия, ни оклик не остановят его, ладный механизм, шагает он своим путём. Его шествие вовсе никого не страшит.
- Штраймер идёт, - шепчет кто-то рядом с Абелем Глянцем, а вот и сам Якоб Штраймер.
Случайно в это миг мужчина в голубом кителе зажигает газовый фонарь, будто чествует высокого гостя. Абель Глянц засуетился, евреи- тоже.
Якоб Штраймер замирает в конце переулка, царственнее полицейского ждёт он толпу, которая приближается к нему, словно челобитчики к восточному князю. Он в очках с золотой оправой, при холёных каштановых бакенбардах, в цилиндре.
Все и сразу заговорили, что Якобу Штраймеру нужны немецкие марки.
Абель Глянц заходит в лавку, где дама, так видно, ждёт клиента. Дама покидает свой пост, дверь хлопает, колокольчик заливается, мужчина выходит из лавки.
Глянц возвращается сияя: "У меня марки за одиннадцать и три восьмые. Желаете войти в долю? Штраймер платит двенадцать и три четверти.
Я пытаюсь расспросить. С неприятной уверенностью Глянц достаёт  бумажник из внутреннего кармана моего пиджака, вынимает все купюры, суёт мне их в ладонь, свёрнутые, и приглашает: "Идёмте".
- Десять тысяч, -говорит он, останавливаясь рядом с Якобом Штраймером.
- Этот господин?- спрашивает Штраймер.
- Да, герр Дан, - кивает Глянц.
- Савой.
- Поздравляю, герр Дан, - говорит мне Глянц.- Штраймер пригласил вас.
- Вот как?
- Разве вы не слышали? "Савой" сказал он... Идёмте! Если бы дядя Фёбус имел широкое сердце, вы пошли б в гору, заняли бы денег, купили бы дойчмарок... за пару часов заслужили бы сто тысяч. Но он вам ничего не даёт. Оттого заслужили вы всего пять тысяч.
- И это много.
- Нисколько. Много- это миллиард,- мечтательно мурлычет Глянц.- По нынешнему времени нисколько не много. После завтра придут большевики. Старые сказки претворятся в жизнь. Сегодня вы храните в сундуке сто тысяч, а завтра выходите на рынок, а они сто`ят пятьдесят тысяч. Такие чудеса творятся ныне. Теперь денги никогда не остаются деньгами! Что же вы хотите?
Мы приходим в "Савой"; Глянц отворяет низкую дверь в конце коридора, за нею стоит Игнац. Это бар в тёмно-красных тонахю Некая рыжеволосая дама возвышается над барной стойкой, а пара расфранчённых девушек растерянно посиживают за маленькими столиками и тонкими соломинками посасывают лимонад.
Глянц здоровается: "Гутен таг, фрау Купфер" ;и представляет меня:
- Герр Дан... фрау Джетти Купфер, альма матер.
- Это по-латыни, - бросает он фрау Купфер.
- Знаю, вы образованный мужчина,- молвит фрау Купфер,- но вам следует учиться дальше, герр Глянц.
- Уж гневается она на пою латынь,- Глянц стыдится.
Почти темно в комнате; в одном углу горит висячая лампа; чёрная ширма заслоняет сцену.
Я пью двойной шнапс и мягко опускаюсь в кожаное кресло. За барной стойкой господа кушают бутербродики с зернистой икрой. Тапер садится за инструмент.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.6)

6.

Гремит по всему зданию как бранный клич: "Калегуропулос приезжает!" Он всегда являлся на закате. Творениьем сумерек был он, господином летучих мышей.
Снова на трёх верхних этажах скребли и мыли каменный пол. Слыхать хлопки клочьев пыли, падающих в переполненное ведро, шорохи жёсткой метлы и магкие перекаты промокающей каменные плиты коридора тряпки. Горничный с желтым флаконом кислоты натирает до блеска дверные ручки. Светильники мерцают, их подмигивания отражает металл кнопок и дверей лифта. Пар покруче обычного валит из помывочной и крадётся на седьмой этаж. По колеблющимся стремянкам взбираются к потолку мужчины в синих униформах и защитных перчатках, щупают проводку. На широких кушаках висят девушки с равзевающимися подолами, как живые знамёна, трут оконные стёкла ,да повыше.  С восьмого этажа все насельцы исчезли, двери номеров отворены, взору открыты жалкие пожитки постояльцев, поспешно смотанные узлы, ворохи газетных полос поверх недозволенного ущерба отельному имуществу.
Горничные с привилегированных этажей нарядились в роскошные полосатые монашеские чепцы, излучают как бы силу радостного возбуждения воскресного утра. Я удвилён тем, что ни один церковных колокол не звенит. Внизу кто-то собственноручно вытирает платком пыль с пальм, это сам директор, ему попадается на глаза кресло с потрескавшеюся кожаной обивкой и щербатыми деревянными поручнями. Мигом портье накрывает его ковриком.
Два бухгалтера стоят за высокими бюро, делают выписки из гроссбухов. Один листает картотеке. Шапка портье окантована золотой лентой. Из малой подсобки выходит слуга в новом зетёном фартуке, он сияет как клок весеннего луга.
В вестибюле, куря и попивая шнапсы, посиживают обхаживаемые расторопным кельнером толстые господа.
Я заказываю себе один шнапс и присаживаюсь на внешнем краю вестибюля, впритык к лестнице, котрой проследует Калегуропулос. Игнац проходил мимо, кивал, благожелательнее, чем обычно, с достоинством, лифтбою вовсе не свойственным. Он выглядел единственным сохранившим спокойствие в этом доме, его облачение нисколько не переменилось, его гладко выбритое добродушное лицо пастора со слегка отливающим голубизной подбородком сегодня было прежним.
Я прождал полчаса. Внезапно заметил я замешательство в портьерской ложе, директор схватил кассовую книгу, помахал ею, сигналя, и метнулся вверх по лестнице. Один толстый постоялец оставил полуиспитую рюмку шнапса и спросил своего соседа:  "В чём дело?" Тот , русский, невозмутимо ответил: "Калегуропулос на втором этаже".
Когда он зашёл?
В моей комнате на ночной тумбочке обнаружил я счёт с печатным замечанием:

"Нижайше просим многоуважаемых гостей платить наличными. Чеки принципиально не принимаются;
                                                          с глубочайшим почтением
                                                          Калегуропулос, хозяин гостиницы".

Директор явился спустя четверть часа, и с ходу попросил прощения, дескать, вышла оплошность: счета выписываются тем постояльцам, которые сами их просят. Директор извинялся, он был не на шутку напуган, его извинения не кончались, он словно было обрёк невиновного на смертную казнь, настолько переполняло его раскаяние. Он откланялся ещё раз, в последний, держась за дверную ручку, пристыженно пряча счёт в недрах свеого пиждака.
Позже ожил этаж как пчелиная сота, куда насельцы слетаются со сладкой добычей. Гирш Фиш пришёл, и семья Санчиных, и многие другие, которых я не знал, и Стася пришла. Она боялась было заходить в свою комнату.
- Чего вы боитесь?
- Там счёт, - говорит Стася,- а я же не могу оплатить его. Придётся снова Игнацу зайти со своим патентом.
Что за патент?
- Позже обьясню...- бросает Стася. Она очень взволнована, на ней лёгкая блуза- и я вижу её маленькие груди.
На тумбочке лежит счёт. Он довольно весом: если я оплачу его, мне придётся расстаться с большей частью своей наличности.
Стася быстро успокаивается. У зеркала она замечает букет: гвоздики и подсолнухи.
- Цветы от Александера Бёлёга, -молвит она.- Но я никогда не отсылала букеты. Что посоветуете?
Тогда пошлите его Игнацу.
Игнац является, лицо его выражает усердие, он низко кланяется мне.
- Ваш патент, Игнац,- говорит Стася.
Игнац достаёт из кармана брюк цепочку и хватает туалетный чемоданчик у зеркала.
- Третий, - молвит Игнац, и четырежды оборачивает цепочкой чемоданчик. При этом лифтбой выглядит весьма довольным: он словно оковывает Стасю, а не её багаж. Он скрепляет цепочку замочком, складывает счёт и прячет его в своём просторном бумажнике.
Игнац каждому, кто при багаже, одалживает денег. Он оплачивает счета постояльцам, которые закладывают ему свои чемоданы. Кофры остаются в комнатах своих владельцев, но под пломбами Игнаца, который сам придумал "патент" и каждое утро инспектирует свои заклады.
Cтася довльствуется парой платьев. Три чемодана она заложила. Я решаюсь один из них выкупить и думаю, что неплохо бы мне поскорее покинуть отель "Савой".
Он больше не нравится мне: ни помывочная ,которая оклеивает людей паром; ни мрачный самоловольный лифтбой; ни три этажа заключённых. Миру был подобен этот отель, он мощно лучился вовне, блистал роскошью семи этажей, но бедность жила по-божески близко; то, что было "верхом" оказалось внизу, похороненным в воздушных могилах, а могильщики протягивали к себе ещё пониже нити из уютных комнат, посиживали внизу в покое и праздности, будучи необременены подобными гробам покоями.
Я принадлежу к погребённым высоко. Разве не живу я на седьмом этаже? Здесь лишь восемь этажей? Не девять, не десять, не двадцать? Сколь повыше ещё можно падать? В небо, в конечное блаженство?
- Вы столь далеки от нашего,- говорит Стася.
- Простите, -извиняюсь я, её голос тронул меня.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart
rose

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.5)

5.

Стасей звалась девушка. В программе варьете её имя не значится. Стася танцует на дешёвых подмостках с местными и парижскими александерами. Она совершает два па некоего восточного танца. Затем она садится скрестив ноги, на прокуренное кресло и ждёт конца представления. Можно рассмотреть её телеса, голубые тени подмышек, волнующую выпуклость одной смуглой груди, окружности бёдер, верх ляжек там, где внезапно кончается трико.
Гремит постыдная "жестяная" музыка, скрипки остсутствуют, больно слышать это. Поются старые куплеты, некий клоун отпускает сальные шутки; один дрессированный осёл с рыжими мочками ушей, терпеливо семенит взад и вперёд; кельнерши в белом, они воняют как из бочки, снуют в пеннопышными бокалами меж тёмными рядами столов, косо струится свет прихотливо задрапираванного единственного жёлтого прожектора; темное закулисье орёт как разодранный рот; конферансье каркает словно на погибель.
У выхода ожидаю я, снова как когда-то один, было ждал я, мальчик, у стены в проулке, будучи втиснут в тень домовых ворот и тушуясь в ней, и резвые, юные шаги раздавались, цвели по брусчатке, чудесные, да по бесстрашному гравию.
В обществе мужчин и женщин Стася подошла сюда, голоса их стремились наперегонки.
Долго я был одинок среди тысяч явлений. Вот уж есть тысяча вещей, которыми делюсь  я: вид некоей горбатой крыши, ласточкино гнездо в клозете отеля "Савой"; назойливые, жётло-пивные глаза старого лифтаря; горечь восьмого этажа, непривычность некоей греческой фамилии, некий неожиданно живучий грамматический спазм, печальная память о зловредном аористе, теснота отчего дома, неуклюжий юморок Фёбуса Бёлёга и александерово спасение посредством поезда на родину. Оживают живучие вещи, прежде про`клятые скопом, ближе небо, занятнее миръ.
Дверь "подъёмного стула" была отворена, Стася сидела внутри. Я не скрывал радости, мы пожелали друг дружке доброго вечера, как старые знакомые. Я горько снёс неизбежного лифтбоя, а он сделал вид, будто не знает, что я должен выйти на седьмом, отвез нас на восьмой; вот и вышла Стася, скрылась в своей комнате, а лифтбой всё ждал, словно пасажиры были на подходе- зачем мигал он своими жёлтыми насмешливыми глазами?
Итак, медленно спускаюсь я лестницею вниз, прислушиваюсь, поехал ли лифт; наконец, когда я был на полпути, услыхал я его счастливый шумок- и повернул. На верхней ступенке пролёта я чуть не столкнулся с лифтбоем- он, оказывается, отправил "стул" вниз пустым и злонамеренно вразвалку спускался пешком.
Стася, наверное, ждала моего стука.
Мне захотелось извиниться.
- Нет, нет, -сказала Стася. - Я бы вас раньше пригласила, но боялась Игнаца. Он- опаснейший в отеле "Савой". Я даже знаю, как звать вас, Габриэлем Даном, а возвращаетесь вы из плена... я приняла вас вчера... за одного коллегу... артиста...
Она замялась, видать боялась задеть меня?
Я не обиделся.
- Нет,- сказал я,- не знаю ,кто я. Прежде желал стать писателем, но пошёл на войну, и я думаю, что нет никакой нужды в сочинительстве... Я одинок и не способен писать обо всём.
- Вы живёте как раз надо мной, - сказал я, поскольку не нашёл лучшего продолжения беседы.
- Почему вы бродили всю ночь?
- Я учу французский, желала б отправиться в Париж, чем-то заняться там, не танцевать. Один болван желал взять меня с собой в Париж... с тех пор думаю я поежать туда.
- Александер Бёлёг?
- Вы знакомы? Вы же только второй день здесь!
- Вы же знаете меня.
- И вы уже успели поговорить с Игнацем?
- Нет, но Бёлёг- мой племянник.
- Ох! Простите!
- Нет, прошу, прошу вас, он вправду болван!
У Стаси нашлась пара шоколадок, а спиртовку прятала она в недрах шляпной коробки.
- Этого никто не должен знать. Даже Игнац не подозревает. Спиртовку я что ни день перепрятываю. В коробке- сегодня, вчера она лежала в моей муфте, однажды -за шкафом у стены. Полиция запрещает спиртовки в отеле. Нам остаётся только... я имею в виду наших... жить в отеле, а "Савой"- лучший из мне известных. Вы надолго здесь?
- Нет на пару дней.
- О, тогда вы не познакомитесь с "Савоем", здесь рядом живёт Санчин с семьёй. Он наш клоун... желаете познакомиться с ним?
Я неохотно согласился. Да и Стасе понадобилась заварка чая.
Санчины жили вовсе не "рядом", но в противоположном конце коридора, вблизи помывочной. Здесь потолок стремился вниз и нависал столь низко, что ,казалось, вот да ударишься головой. В действительности же это вовсе не грозило. В общем, в том закуте все измерения искажались из-за серого чада помывочной, который заволакивалглаза, сокращал дистанции, волновал стены. Трудно привыкнуть к этим постоянно колышащимся клуба`м пара; контуры размывались, несло влагой и теплом, мы здесь прободали потешные тенета.
И в комнате Санчина царила мгла. Жена клоуна притворила за нами дверь столь поспешно, словно за гостями крался дикий зверь. Санчины, которые жили в этом номере уже полгода, успели наловчиться быстро захлопывать дверь... Их лампа горит в сером окружении, будит воспоминания о фотографиях звёзд, окутанных туманностями. Санчин подымается, на нём тёмный халат; хозяин неохотно протягивает нам руку и вытягивает вперёд голову чтоб распознать гостей. Немного подавшись из марева, он оказался похожим на небесное создание с благочестивых картинок.
Он курит долгую трубку и мало говорит. Трубка позволяет ему помалкивать. Едва обронив полфразы, он отвлекается и кличет жену, подай мол иглу почистить мундштук. Или ему надо зажечь спичку и он ищет коробок. Фрау Санчин кипятит молоко для детей, ей спички нужны так же часто, как и её мужу. Коробок постоянно кочует от Санчина на стол, где стоит спиртовка, и обратно, иногда залёживается- и снова бесследно пропадает в тумане. Санчин сгибается, шарит вокруг кресла, молоко закипает, его снимают прочь, оставляя огонь для следующего разогрева чего-нибудь съестного, в то время, как возникает опасность вообще не найти коробок.
Я предлагаю свою коробку, попеременно мужу и жене, но никто не взять его не желает, обое ревностно ищут свой, а спиртовка тем временем горит даром. Наконец Стася замечает пропажу в складке постельного покрывала.
Спустя секунду фрау Санчин ищет ключ от чемодана, где хранится заварка чая: "С полки его постоянно могут стащить..."
- Слышу, где-то звенит, -замечает Санчин по-русски. И мы замираем, чтоб по звону выследить ключ. - Он ведь не может греметь сам по себе!- кричит Санчин.- Шевелитесь все, тогда уж он обнаружится!
Но ключ объявился лишь после того, как фрау Санчин обнаружила молочное пятно на своей блузе и, чтоб второе не посадить, потянулась было за фартуком- в кармане оного, а в чемодане- ни крошки чаю.
- Вы ищете заварку?- внезапно спросил Санчин. -Сегодня утром я всю выпил!
- Что ж ты сидел как чурбан и не сказал?- кричит его жена.
- Во-первых, я не умалчивал, -ответствует Санчин, который оказывается логиком, -а во-вторых, меня же никто не спрашивает. Именно я в этом доме, надо вам знать, герр Дан, всегда крайний.
У фрау Санчин есть идея: чаю можно прикупить у герра Фиша, если тот не спит. Не одолжит, на это надежд никаких нет. Но "по нужде" охотно продаст.
- Идём к Фишу, -молвит Стася.
Должно быть, Фиш уже проснулся. Он живёт в последней комнате отеля, под номером 864, зря, ведь местные коммерсанты и промышленники, и важные гости отельного партера считаются с ним. Ходит молва, будто однажды выгодно женившись, было пожил он богатым фабрикантом. И вот он всё утратил, по халатности ли?-  как знать. Он жив тайной благотворительностью, в чём не сознаётся, но называет себя "лотерейным сновидцем". Он обладает способностью видеть с снах номера билетов, которые непременно должны выиграть. Он спит круглые сутки, пока не увидит вещего сна, и тогда поднимается с постели. И только успевает записать их, как снова засыпает. Он продаёт свою находку, на выручку покупает другой билет: первый выигрывает, а второй- нет. Многие люди разбогатели благодаря снам Фиша и живут на втором этаже гостиницы "Савой". Из благодарности они опрачивают комнату Фиша.
Фиш, а зовётся он Гиршем, живёт в простоянном страхе, ибо он где-то прочёл, будто правительство желает покончить с лотереями и ввести "бесклассовость".
Гирш Фиш, должно быть, видит во сне счастливый номер, нам приходится долго ждать, пока хозяин извилит встать. Он никого не пускает в свой номер, приветсвует меня в коридоре, выслушивает стасину просьбу, затворяет за собою дверь и снова появляется в коридоре с пакетиком чаю.
- Мы расчитаемся, герр Фиш, - молвит Стася.
- Доброго вечера, -отвечает Фин и уходит спать.
- Когда у вас появятся деньги, -советует мне Стася,- купи`те номер у Фиша.
И она рассказывает мне о чудесных снах еврея.
Я смеюсь, поскольку мне стыдно поддаться суеверию, на которое падок. Но я уже решился приобрести номерок, если Фиш мне что-либо наобещает.
Меня занимаю судьбы Санчина и Гирша Фиша. Все люди здесь видятся мне в ореолах тайн. Снится мне это всё? Марево помывочной? Что кроется за этой, за той дверью? Кто выстроил этот отель? Кто такой Калегуропулос, хозяин?
- Вы знаете Калегуропулоса?
Стася его не знает. Никто его не знает. Никто не видал его. Но при желании и достаточном на то времени, именно когда хозяин является для инспекции, его можно увидеть.
- Глянц однажды его разыскивал, -говорит Стася, - но никакого Калегуропулоса не увидал. Впрочем ,говорит Игнац, что завтра будет инспекция.
Только выхожу я на лестницу, как меня задерживает Гирш Фиш. Он в рубахе и в длинных кальсонах, которые висят на нём, он похож на привидение, прижимает к себе ночной горшок. Высокий и тощий, в свете сумеречном он выглядит воставшим мертвецом. Его седая щетина похожа на ежиные иглы. Его глаза глубоко запали меж мощных скул.
- Доброе утро, герр Дан! Думаете, малышка заплатит мне за чай?
- Пожалуй, вряд-ли!
- Послушайте, мне приснился номер! Верный терц! Ставлю сегодня! Слышали, что правительство хочет запретить лотерею?
- Нет!
- Это большое несчастье, скажу вам. С чего жить маленьким людям? С чего богатеть? Ждать, пока умрёт старая тётя? Дедушка? А затем значится в завещании: всё добро сиротскому приюту.
Фиш речёт и, похоже, забывшись, держит при себе ночной горшок. Я бросаю на него взгляд, Гирш замечает.
- Знаете ли, я экономлю себе карманные деньги. Зачем мне уборщик? Я сам навожу порядок в комнате. Люди крадут как сороки. Всё им годится на поживу. Сегодня, сказал Игнац, инспекция. Я всегда в таких случаях удаляюсь: кого тут не застали, того нет. Если Калегуропулос заметит что-то не то, он не сможет взыскать с меня. Я ли новобранец ему?
- Вы знаете хозяина?
- На что он мне? Я не охоч до знакомств. Слышали горячую новость? Блюмфильд приезжает!
- Кто это?
- Блюмфильда не знаете? Блюмфильд -дитя сего города, миллиардер в Америке. Весь город взывает: "Блюмфильд приедет!" Я говаривал с его папашей точно как с вами сейчас, чтоб не жить мне.
- Простите, герр Фиш, но мне надобно немного поспать!
- Пожалуйста, спите! Мне надо прибраться,- Фиш направляется в туалет напротив. Но на полпути к оному, когда я уже спускался было по лестнице, сновидец метнулся назад.
- Верите, что он облагодетельствует нас?
- Вполне.
Я отворил дверь своей комнаты и снова, как вчера, показалось мне, что по коридору метнулась лукавая тень. Но я слишком устал, чтоб выслеживать её. Я проспал ,пока солнце не забралось было высоко в зенит.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 62)

Малина:  Почему тебе это вспомнилось?  Я думал, то время теперь для тебя совсем не имеет значения.
Я: Неважным была зачёт, но коль он минула, то вспоминается, да имя её говорит за себя, а того, другого насмерть хватил удар, двадцатидвухлетнего, мне пришлось преодолеть путь из из факультета на университетской улице, мимо боковой стены здания университета, а я шла, трогая стену, и по улице я прошлась было, ведь они ждали меня в кафе "Бастай", Элеонора и Александер Фляйсер, я еле держалась на ногас, на мне лица не было, они меня уже в окно заметили, на подходе. Когда я подошла к их столу, никто ни слова не молвил, они думали, будто я не сдала зачёт, я же сдала его, но только в известном смысле, затем сунули они мне кофе, я же сказала им прямо в их вытянутые лица, мол запросто сдала, по-детски. Они ещё немного расспросили меня, наконец- поверили, я же думала об углях, о возможном пожаре, но я не припоминаю, никак не могу в точности вспомнить себя... Мы не праздновали, это точно. Немного спустя мне выпало возложить двоеперстие на жезл и  молвить одно латинское слово.  На мне было одолженное у Лили коротковатое чёрное платье, в аудитории стояли рядами некоторые молодые мужчины и я, тогда раз я расслышала свой голос, уверенный и звонкий, а другие голоса- едва ли. Но я не испугалась себя, а после того я снова говорила тихо.


Я (lamentandosi) : И чему же я научилась, что испытала за все эти годы, стольким жертвуя, и вспоминаю о мучениях, которые себе причинила!
Малина: Ничему, естественно. Ты научилась тому, что уже было в тебе, что ты знала. Тебе мало этого?
Я: Наверное, ты прав. Я уж подумываю, что просто возвращаюсь к себе прежней. Я слишком охотно вспоминаю время, когда у меня было всё, когда веселье было искренним, когда я была серьёзна в лучшем качестве. (quasi glissando) Тогда всё складывалось, хранилось, использовалось, эксплуатировалось и наконец уничтожалось. (moderato) Медленно я улучшалась, совершенствовалась, добавляла себе то, чего мне не хватало- и выздоравливала. И вот, я уже почти та, бывшая некогда. (sotto voce) Но на что тогда путь?
Малина: Путь ни на что не хорош, он- каждому свой, но не всякий способен его одолеть его. Но надо в иной день сверять своё новообретённое Эго с грядущим, которое не долдно быть прежним Я. Без потуги, болезни, сожаления.
Я (tempo giusto): Мне уже не жаль себя.
Малина: По меньшей мере этого я ждаль, вот и верное приобретение. Кому охота оплакивать твоё, наше?
Я:  Но другие охотно оплакивают чужих, почему?
Малина: Это ненадолго, другие едва ли заслуживают, я же -другое дело, по отношению к тебе. Что толку тебе , если тогда кто-то в Тимбукту или в Аделаиде жалел детку в Клагенфурте, которая упала, которая лежала под деревом перед лодочной прогулкой по озеру, замерев, чтоб затем увидеть вкруг себя первых убитых и раненых? Им не нужны слёзы made in Austria. Кроме того, плачется в глубоко мирное время, когда ты снова поминаешь прошлое, сидя в удобном кресле, и не слызать выстрелов, и ничто не горит.  На улице среди сытых прохожих голодно по иному времени. В кино только пугаются, во время показа глупого фильма ужасов. Забнут не зимой, а летним днём на море. Да о ком я? Когда тебе чаще всего холодно?  Да тебе же, в один милый, необычно летний октябрьский день на море. Ты можешь позволить себе думать о посторонних или ещё чем-то тревожиться. Ты не меняешься.
Я (piu` mosso) : А если ничего не поделать, и пособить нечем, что тогда? Это было бы не по-людски, ни о чём не заботиться.
Покой привносить в непокой.  И наоборот.
Я (dolente, molto mosso): Когда же всё-таки настанет время, когда я смогу осуществить это, когда буду занята- и ,одновременно, праздна?! Когда настанет время, когда я отыщу время на то?! Когда придёт время без фальшивых сожалений, без фальшивых страданий и страхов, без глубых самокопаний, постоянных бессысленных припоминаний?! (una corda) Желаю медленно вызумать, изобрести себя. (tutte le corde) Ведь вот как?
Малина: Если тебе угодно.
Я: Обязана ли я впредь не расспрашивать тебя?
Малина: И вот опять вопрос.
Я (tempo giusto): Иди поработай до ужина, я тебя кликну. Нет, готовиить не стану, почто мне терять на это своё время? Желаю выйти, да, именно, пройтись пару шагов, до кабачка, всё равно, в какой, где шумно, гле сидят и пьют, чтоб с тем предстасить себе снова белый свет. В "Старый Геллер".
Малина: Я к твоим услугам.
Я (forte) : Я теперь положусь на тебя. И на тебя тоже.
Малина: Любимая, отложим это!
Я: Именно так всё кончится, когда я смогу положиться на всё.
Малина: Это большое заблуждение. Вот так ты одну иллюзию меняешь на другую.
Я (senza licenza): Нет. Прочь иллюзии, все получится, если ты мне поможешь. Меняю сугубое заблуждение на то, что проще.
Малина: Нет. Только когда ты примешься "сгружать" иллюзии, ты избавишься от заблуждения, постепенно.
Я (tempo): Как "сгружать", если сил на то не осталось?
Малина: Начать бы со страхов.
Я: Итак, я пугаю тебя.
Малина: Меня- нет, себя пугаешь. Истина плодит эти страхи. Но ты вглядись в себя. Иначе ты не развеешься, не отвлечёшься.
Я (abbandandosi): Почему не здесь? Нет, я не понимаю тебя! ...мне надо отвлечься от себя!
Малина: Ибо ты занята только собой и жалеешь себя. В этом начало и конец твоих борений. Ты довольно отжалела себя. Ты привыкаешь. Но тебе этого не нужно.
Я (tutto il clavicembalo): Ах! Я -иная, ты хочешь сказать, что я стану совсем иной!
Малина: Нет. Как неразумно. Ты такая как прежде, не меняешься. Но Эго задействовано,  оно совершает поступки. Ты же впредь не станешь этого делать.
Я (diminuendo): Всё же я никогда охотно не действовала.
Малина: Но всё же поступала. И позволяла собой манипулировать, и тобой, и посредством тебя манипулировали.
Я (non troppo vivo) : И этого тоже я никогда  не желала. Никогда я не противилась врагам своим.
Малина: Никогда ты не видывала ни одного своего врага, не смей забывать этого, и ни разу ты не показалась им.
Я: Не верю тебе. (vivacissimamente) Я видела одного, и он- меня, но мы не вглядывались.
Малина: Что за странное затруднение?! Тебе даже хотелось быть рассмотренной? Возможно, одним из твоих приятелей?
Я (presto, agitato): Прекрати! какие друзья? в такой миг- никаких, разве что, проходящих мимо! (con fuoco) Но враги есть.
Малина: Не исключено даже то, что враг -у тебя на виду.
Я: Тогда ,наверное, враг- ты. Но ты не враг.
Малина: Тебе не надо бороться впредь. Да и с чем бороться? Тебе не следует  стремиться в будущее, ни в прошлое, но научиться бороться иначе. Только так ты угомонишься.
Я: Да я уже знаю, как переменить тактику. Я наконец отступлю, ведь я побеждаю на почве. Я много земель завоевала за этот год.
Малина: И ты горда этим?
Я (con sordina): То есть?
Малина: Что за странная манера постоянно прятаться за вопросами?! У тебя должно быть своё место: не наступай с него, и не отступай.Тогда ты станешь на своём месте, на единственном, которое принадлежит тебе, побеждать.
Я (con brio): Побеждать! Кто говорит о том, что надо побеждать сегодня, когда символ будущих побед утерян?
Малина: Это значит просто побеждать. Это тебе придёт без ухищрений и усилий. Но ты станешь побеждать со своим Эго, иначе...
Я (allegro): Иначе... что скажешь?
Малина: С собственным Эго.
Я (forte): Чем моё Эго хуже прочих?
Малина: Ничем. Всем. Иначе все твои потуги напрасны. Это непростительно.
Я (piano) : Но если непростительно, то мне следует постоянно себя контролировать, документировать, поправлять?
Малина: Впредь твои желания не в счёт. На верное место, где б ты смогла утвердиться настолько, что отринула б собственное Эго, стать ты не желаешь. На верное место, откуда мир всем видится лучшим.
Я: Мне надо начать?
Малина: Ты всё было перепробовала, значит, начни и это. И ты прекрати всё прочее.
Я (pensieroso): Я?
Малина: Можешь ещё раз попробовать на вкус это "я"? Попытаешься? Взвесь его на языке!
Я (tempo giusto) : Я только начинаю любить его.
Малина: И насколько сильно ты способна полюбить его?
Я (appassionato e con molto sentimento): Очень. Только так. Я полюблю его как своё последнее, как тебя!

Иду сегодня по Унгаргассе и обдумываю обнову, в Священном городе должна освободиться квартира, откуда кто-то да съедет, друзья приятелей, квартира, в общем, не слишком просторная, и как мне только преподнести её Малину, которому было однажды наобещала жильё попросторнее, ради его множества книг. Всё-таки, ни за что не съедут в Третьем округе. Одна-единственная слеза в уголке глаза застывает, никак не скатится, кристаллизируется на холоде, становился больше и больше, вторым глазным яблоком, которое не желает вращаться по миру, но отстраняется от белого света и застывает в безграничном просторе.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.2)

И всё же город в сумерках выглядел приветливее, чем днём. До полудня казался он серым: угольный дым валил из громадных фабричных труб поблизости, грязные нищие горбились на уличных углах, нечистоты и помойные бадьи торчали напоказ на узких улочках. А темнота прятала всё- грязь, пороки, чахотку и бедность- добросовестно, по-матерински, извиняясь, прикрывая.
Дома, щербатые и жалкие в темноте выглядели романтичными и загадочными творениями прихотливого архитектора. Косые фронтоны славно возвышались в сумраке, жалкие огоньки поблёскивали в полуслепых окнах- в двух шагах от них сияли хрустальными люстрами высоченные окна кондитерской, у потолка парили любезно изогнутые лепные ангелы. Вот она, кондитерская богатого мира, который в этом фабричном городе получает и расходует деньги.
Сюда вошла дама, а я отстал, поскольку подумал что мне надо экономить деньги пока не выберусь отсюда.
Я поплёлся дальше, увидел чёрные сборища юрких евреев в кафтанах, услышал громкое бормотание, приветы и ответы, острые словечки и долгие речи - перья, проценты, хмель, сталь, уголь, лимоны и всё прочее, с губ -на ветер с прицелом в уши. Присматривающие, вынюхивающие мужчины в куртках с каучуковыми воротниками выглядели полицией. Я схватился за свой нагрудный кошелёк, где лежали бумаги, непроизвольно, так я хватался за шапку ,будучи солдатом, когда рядом оказывался старший по званию. Мои документы были в порядке, я возвращался домой, мне нечего было опасаться.
Я подошёл к шуцману, спросил насчёт Гибки, где проживали мои родичи, богач Фёбус Бёлёг* в их числе. Полицейский говорил по-немецки, многие здесь говорили по-немецки: приезжие фабриканты, инженеры и коммерсанты правящего сословия, гешефта, индустрии этого города.
Мне предстояло десять минут ходьбы и воспоминаний о Фёбусе Бёлёге, которого мой отец в Леопольдштадте** поминал с чёрной завистью когда возвращался с совещательных собраний домой усталый и подавленный. Имя дяди все члены нашей семьи произносили с респектом, лишь мой батюшка добавлял к "Фёбусу" своё "дрянь", ибо тот эксплуатировал своим акционерным обществом матушкины гешефты. Мой батюшка был слишком труслив для собственного акционерного общества, он лишь ежёгодно высматривал в "чужацкой" газете известие об урочном постое Фёбуса в отеле "Империаль", и когда Бёлёг приезжал, мой отец шёл пригласить шурина в Леопольдштадт к себе на чай в Леопольдштадт. Мать носила чёрное платье с уже экономной меховой оторочкой, она относилась к своему брату как к кому-то совершенно чужому, королевских кровей, словно их не одна утроба родила, не одна пара грудей вскормила. Дядя приходил, дарил мне книгу; прорастающими на перья луковицами пахло на кухне, где проживал мой высокий ростом дедушка, откуда он выбирался только по великим праздникам, вдруг и сразу довольно крепкий, посвежевший, с седой окладистой бородой на во всю грудь, он зыркал в очки, наклонялся чтоб рассмотреть сына Фёбуса, гордость стариков. Фёбус отличался шоротой улыбки, двойным вибрирующим подбородком и красными складками сала на затылке, от него пахло сигарами и немного вином, он каждого из нас расцеловывал в обе щеки. Он говорил много, громко и живо, но когда его спрашивали, как обстоят дела с гешефтами, его глазки западали, он тушевался, казалось, ещё немного- и захнычет как озябший нищий, его второй побородок нырял за ворот: "Гешефты просто швах, в такие-то времена. Когда я был мал, покупал бублик с маком за полушку, гривенник стоил уже каравай, дети... необученные... вырастут -и потербуют денег, Александеру каждый день в карман положи".
Отец теребил свои скатавшиеся манжеты и не находил места рукам, он улыбался, когда ему отчитывался Фёбус, слабый и раскисший, батюшка желал инфаркта своему шурину. По прошествии двух часов Фёбус вставал, вручал серебряную штучку матушке, дедушке- одну, а одну большую, блистающую совал он в мой карман. Высоко подняв керосиновую лампу, отец сопровождал гостя вниз по тёмной лестнице, а мать кричала им вслед: "Натан, осторожнее перед ширмой!"- и слышно было, как отворялись двери, а Фёбус в притолоке держал здравую речь.
Через два дня Фёбус уезжал прочь, а отец бросал: "Дрянь уже укатила".
- Прекрати, Натан!- молвила матушка.
А вот и Гибка. Это- важная пригородная улица с белыми приземистыми домами, новыми и ухоженными. Я увидел освещённое окно в доме Бёлёгов, но ворота были затворены. Я немного замялся, подумав, не поздно ли явился- уже, наверное, было десять вечера, а затем услышал игру на рояле и виолончель, женский голос, клацанье карт. Я подумал, что не годится в моём облачении являться в общество, а от моего первого шага зависело всё- и решил отложить свой визит на завтра, и я отправился в отель.
Портье не поклонился мне, униженому зряшным походом. Лифтовой не торопился, даром я тиснул кнопку. Рассматривая меня в лицо, он медленно приблизился, пятидесятилетний тип в ливрее- я рассердился: не розовощёкий малыш обслуживает лифт в этой гостинице.
Я опомнился только миновав шестой этаж- и пошагал дальше вверх, но ошибся этажом. Коридор показался мне очень узким, потолок -ниже прежнего; из помывочной стелился густой пар, воняло мокрым бельём. Должно быть, две-три двери были полутоворены- я услышал ,как спорили постояльцы: "контрольные" часы шли верно, как я заметил. Я уже было собрался спуститься вниз, как ,скрипя, подкатил лифт, двери его отворились, лифтбой окинул меня удивлённым взглядом- и высадил девушку в серой спортивной кепочку. Незнакомка посмотрела на меня- я заметил её загорелое лицо, и большие карие глаза, долгие чёрные ресницы. Я поклонился ей- и зашагал вниз. Что-то принудило меня обернуться- и я увидел обращённые на меня глаза лифтбоя цвета пива, он проезжал мимо.
Я плотно закрыл свою дверь, ибо меня одолел непонятный страх, и принялся читать одну старую книгу.


продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы
heart rose

________Примечания перевидчика:_____________________________
* Phoebus Boelaug, "Фёбус"= Феб, Аполлон;
** т.е. в Вене
.

Йозеф Рот ,Отель "Савой", роман (глава 1.1-2)

Первая глава

1.

В девять утра я пришёл в отель "Савой", где решился хорошо отдохнуть пару дней или неделю. В этом городе я надеялся повстречаться со своими родственниками: мои родители были русскими евреями. Я желал получить денежное воспомоществование чтоб продолжить свой путь на запад.
Я возвращался домой из трёхлетнего военного плена, пожил было в сибирсокм лагере- и странствовал по русским городам и деревням, в качестве рабочего, подёнщика, ночного сторожа, вокзального носильщика и подручного пекаря.
На мне была подаренная кем-то косоворотка*, короткие штаны, унаследованные мною от умершего товарища, и ещё гожие сапоги, чьё просихождение я было запамятовал.
Европейским, как все прочие гостиницы Востока, показался мне "Савой" с его восемью этажами, с его золотыми гербами и одним портье в ливрее. Отель сулил воду, мыло, горничную в белом переднике; приветливо поблёскивающие ночные безделушки что твои дорогие неожиданности в ларце благородного дерева; электрические лампы-цветики, сияющие в розовых и зелёных абажурах-бутонах; верещащий звонок, ждущий пальца; и кровати, тронь такую -заколышется, пухлую и всегда готовую принять усталые телеса.
Я радуюсь возможности отринуть старую жизнь, весь минувший год. Повидал я, вот они , перед глазами-... солдат, убийц, полуживых, восставших, кандальных, страников.
Помню утреннюю мглу, чую барабанную поступь марширующей ватаги, дрожь оконных стёкол верхнуго этажа; замечаю мужчину в белой исподней рубахе, трясущиеся руки солдат; лучи пробиваются на поляну, отражаясь в росе; я падаю в траву перед "воображаемым противником"- и дико жажду здесь и остаться, навсегда в бархатной траве, которая щекочет мне нос. Слышу тишину лазарета, белое больничное безмолвие. Подымаюсь одним летним утром, слушаю рулады жаворонка за здравие, смакую утреннее какао и умасленную булочку и дух йодоформа "первой диеты". Я живу в некоем белом мире из неба и снега, бараки покрывают землю как желтые помойки. Я смакую сладость последней затяжки из сигаретного окурка, читаю полосу объявлений родимой прадавней газеты: могу повторить для памяти названия близких мне улиц, познакомиться с мелочным торговцем, с неким портье, с блондинкой Агнеш, с которой можно было переспать. 
Я чую блаженный дождь в бессонной ночи, прытко в улыбке утреннего солнца тающие сосульки, мну мощные груди одной женщины, сама попалась под руки- вот и уложили её в мох, вижу белую роскошь её бёдер. Сплю без задних ног на сеновале, в овине. Я перешагиваю борозды пахоты и прислушиваюсь к жидкому треньканью балалайки.
Столько всего можно всосать- и не переменить свою комплекцию, походку и привычки. Выскользнуть из миллионов ловушек, ни разу не наесться досыта, играть всеми красками радуги, ибо всегда радуге быть из подобной вот цветовой гаммы.
В отеле "Савой" мог быть я радушно принят в одной рубашке, да и снять её равно как и владелец двадцати кофров- да так и остаться Габриэлем Даном. Наверное, предвкушение приятного сделало меня столь самодовольным, столь гордым и властным, что портье привествовал меня, меня, бедного странника в русской блузе, а бой подсуетился, хоть никакого багажа при мне не имелось.
Лифт понёс меня вверх, зеркала украшали его стены; лифтёр, пожилой мужчина, тянул железный трос кулаками; "ящик" потянулся выше, я парил- и казалось мне, что вот да и взлечу. Я наслаждался невесомостью, высчитывал про себя, сколько ступеней пришлось бы мне мучительно карабкаться, если бы не уселся в этом роскошном лифте, и выбрасывал прочь горечь, бедность, бесприютность, неприкаянность, голод, прошлое попрошайки- прочь и вниз,...глубоко, одкуда всё это меня, вздымающегося, никогда впредь не достало бы.
Моя комната- я получил одну из самых дешёвых- располагалась на седьмом этаже под нумером 703, который мне, чуткому к таким мелочам, пришёлся по суеверному нраву: нуль напомнил мне даму, окружённую фланирующими стариком и молодым господином. Кровать была укрыта желтым покрывалом, слава тебе, Господи- не серым, которое напомнило бы мне казарму. Я пару раз включил и выключил свет, распахнул дверцу ночной тумбочки; матрац спружилил под моей ладонью; водяная гладь блеснула мне из кувшина; окно выходило на светлый двор, где на ветру привольно колыхалось просыхающее бельё, кричали дети, привольно бродили куры.
Я умылся и медленно скользнул в кровать, я насладился каждой секундой. Я отворил окно: куры громко и страстно квохтали- о, сладостная колыбельная.
Я проспал без снов весь день.


2.

Закатное солнце румянило верхние окна здания напротив; бельё, куры и дети исчезли со двора.
С утра, когда я пришёл сюда, моросила, а затем дождь припустил- и вот мне показалось, что проспал я не день ,а все три. Куда только подевалась усталость; сердце окрепло- гора с него свалилась. Я жаждал повидать город, новую жизнь. Комната казалась мне родной, будто я немало пожил тут давно: знакомыми часы, кнопка звонка, электрический выключатель, зелёный абажур лампы, шифонер, таз для умывания. Всё интимно, как в доме, где ты провёл своё детство, всё внушает покой, дарит тепло, как на свидании после долгой разлуки.
Новостью оказалась лишь пришпиленная к двери записка:

"После десяти вечера просим покоя. Не отвечаем за пропавшие дорогие вещи. Камера хранения имеется.
                               Всегда к вашим услугам
                               Калегуропулос, хозяин отеля".

Иностранная, греческая фамилия мне показалась забавной, я с наслаждением просклонял её :Калегуропулос, Калегуропулу, Калегурополо........... легкое воспоминания о неприятных школьный уроках, об учителе греческого- он восстал из забытых лет в некоем дымчато-зелёном пиджачке,- я тут же сунул назад, в прошлое. Итак, решил я прогуляться городом, возможно, разыскать кого-нибудь из родаков, ести время на то останется, и насладиться, если сии вечер и город позволят мне то.
И вот, иду я коридором, спускаюсь лестницей- и тешусь видом квадратных плиток, красноватым опрятным камням, радуюсь эху моей уверенной поступи.
Медленно спускаюсь я лесницей, с нижних этажей доносятся голоса, а здесь наверху всё спокойно, все двери затворены, словно шагаешь монастырём мимо келий молящихся послушников. Шестой этаж в точности похож на седьмой- так недолго и обознаться: и там, и здесь у лестницы висят "контрольные" часы, только показывают они разное время. Те, что на седьмом- десять минут восьмого, здесь- семь, а на пятом- без десяти семь.
На лестнице ниже чётвёртого этажа лежит палас- шаги впредь не слышны. Номера комнат уже не нарисованы на дверях, но выписаны на фарфоровых овальных табличках. Проходит девушка со шёткой и корзиной для бумаг- здесь, кажется, о чистоте заботятся пуще. Тут живут богатые,- и Калегуропулос-хитрец нарочно отводит часы назад, ведь у богачей есть время.
Вот, две створки двери одного номера нараспашку.
Это большая комната с двумя окнами, двумя кроватями, двумя шифонерами, с одним зелёным плюшевым диваном и корзиной для бумаг, с облицованным бурым кафелем камином и стойкой для вещей. На двери не видать записки Калегуропулоса- можалуй, обитателям люкса дозволено шуметь после десяти, их берегут от воришек или же богачи знают о наличии камеры хранения.
их  все ценные вещи богачи уже сдали в камеру хранения, или же их персонально оповестил о том Калегуропулос?
Из одного номера вышла в боа курящая дама, она пудрилась на ходу- вот дама, сказал я себе и пошел следом за ней, всего несколько ступеней повыше незнакомки, довольно рассматривая её лакированные сапожки. Дама немного задержалась у портье- и мы с нею одновременно достигли парадной двери, портье поклонился- и мне показалось забавно то, что он будто принял меня за спутника богатой дамы.
Поскольку я не знал дороги в город, то решился следовать за незнакомкой.
Та свернула направо из узкой улочки тянувшейся от гостиницы- и тут открылась широкая рыночная площадь. Наверное, был базарный день. Сено и соломенная сечка там и сям покоились на мостовой или копны грузили на подводы, гремели засовы, звенели цепи, домохозяева тихонько ладили свои весы, вышагивали женщины в пёстрых платках предусмотрительно прижимающие к себе полные снедью горшки, держа в руках "пробники" с торчащими деревянными ложками. Скупые фонари роняли в сумерки серебристый свет на тротуар, где уже фланировали мужчины в мундирах и цивильные с тросточками, и валили чтоб расеяться невидимые облачки русского парфюма. Прибывали с железнодорожного вокзала подводы с шикарным багахом, с укутанными пассажирами. Мостовая здесь была худой, с наростами грунта, неожиданными выбоинами, которые были устелены гниющими дощечками, которые опасно потрескивали.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose


_________Примечания переводчика:_____________________________
Это первый перевод романа на русский. Текст оригинала см. Joseph Roth "Hotel Savoy", Verlag Philipp Reclam jun., Leipzig ,DDR, 1984 j.
* букв. "русская блуза";
** точнее, "лифтбой".

Ингеборг Бахманн "Малина", роман (отрывок 61)

Ещё не знаю, что я увидела, и я внезапно возвращаюсь в ресторан потому, что думаю, будто Малина голоден, а мы довольно припозднились, и я поспешно объясняюсь: "Прости, мы идём обратно, смогу поесть, а тот испуг длился лишь один невыносимый миг!" Я наявы сажусь за этот стол- и вот теперь я знаю, что он- тот самый, за которым Иван будет сидеть с некоим другим, Иван -на месте Малины, он будет заказывать, а другой, как я,- по правую руку от него. То есть ,по правую, однажды, право, такое произойдёт. Это -стол, на котором я сегодня ем свой ужин перед казнью. Снова то же блюдо с яблочным или луковым соусом. Затем я выпью ещё чашечку чёрного кофе, нет, никакого десерта, сегодня исключу его. Вот- стол, за которым это происходит, и позже то же самое будет происходить, а так бывает прежде, чем отрубят тебе голову. Перед казнью позволительно поесть. Моя голова на блюде катится в ресторан "Захер", кровь прыщет на лилейно-белую камчатую скатерть, моя голова упала и будет показана гостям.


Сегодня я остановилась на углу Беатриксгассе и Унгаргассе- и не могу дальше. С небольшой высоты взираю на свои ступни, которыми уже не в силах пошевелить, затем- по сторонам на тротуар, и- на перекрёсток, где всё перекрашено, вот здесь всё и свершится, с окрашеного в коричневое места жирно течёт, вот, совершенно отчётливо- кровь, я стою в кровавой луже, я так вечно тут не могу стоять- и затылок сводит, я не могу видеть того, на что смотрю. Я кричу потише и погромче: "Алло! Пожалуйста! Алло! Да остановитесь же вы!" Одна дама с большой сумкой проходит мимо, вопросительно оглядываясь на меня. Я робко спрашиваю: "Не могли бы вы мне, прошу вас, пожалуйста, будьте добры, побудьте немного со мной, мне надо убежать отсюда, я совсем потерялась, я не могу сойти с места, прожу вас, не знаете ли, где Унгаргасе?"
Поскольку даме известно, где Унгаргассе, она отвечает: "Да вы уже на Унгаргассе. Какой номер желаете?" Я киваю за угол, вверх, я меняю направление, выбираю то, что к Дому Бетховена, я в ладу с композитором, и я гляжу туда, к номеру 5-му, где на воротах значится номер 6, вижу у ворот фрау Брайтнер, мне с ней нежелательно сталкиваться, ведь фрау Брайтнер- одна из тех людей, которые не подходят мне, и я гляжу вверх на тот берег, мне надо сойти с тротуара и достичь его, дребезжа, мимо пронисится омнибус, это- омнибус сегодня, всё как всегда, я жду, пока он проедет, и ,дрожа от напряжения, вынимаю ключ из сумочки, я уже готова к столкновению, я растягиваю подходящую для фрау Брайтнер улыбку, я достигла противоположного берега, я плетусь мимо фрау Брайтнер, для которой тоже предназначена моя милая книга, фрау Брайтнер не улыбается мне в ответ, но она тем не менее здоровается, я снова достигла дома. Я ничего не видела. Я пришла домой.


В квартире я ложусь на пол, думаю о своей книге, руки опускаются, нет никакой хорошей книги, я больше не смогу написать такую, ни одного предложения не могу выдавить. Но я была настолько уверена, что есть, бывают хорошите книги- и решила было изобрести такую одну для Ивана. Никакой день не настанет, впредь не будет людей, никогда было и не будет поэзии, у людей будут чёрные, мрачные глаза, их руки станут нести разруху, чума придёт, которая- во всём, быть этой чуме, всех повалит, загонит, быть концу.
Красота больше не подвластна мне, я было владела ею, она волнами от Ивана, который мил, было накатывала мне, знавала я одного единственного красивого человека, всё же повидала я красоту, по-крайней мене, всё же была и сама, один единственный раз, красива, благодаря Ивану.
- Вставай!- говорит Малина, который застаёт меня на полу, и это понятно.
- Что ты там говоришь о красоте? Что красиво?
Но я не могу подняться, я опёрла затылок о "Великих философов", а они жестки. Малина вытаскивает книгу прочь- и подымает меня.


Я (con affetto): Я должна трижды сказать это тебе. Нет, ты должен мне это объяснить. Если некто совершенно прекрасен и доволен, зачем при этом ему фантазия? Я тебе ни разу не говорила, что я никогда не была счастлива, вовсе никогда, лишь редкими мгновениями, но по крайней мере, я видела красоту. Ты спросишь, в коей мере? Мне довольно. Я столько иного повидала, не сравнить с нею. Дух приводит в движение только душу под стать себе, прости, но красота для тебя- малость, она же способна окрылить душу. Je suis tombe`e mal, je suis tombe`e bien.*
Малина: Не падай никогда.
Я (dolcissimo): Я что-то не так? Оставила тебя? Я, да тебя оставила?
Малина: Разве я сказал что-то о себе?
Я: Ты- нет, но я говорю о тебе, думаю о тебе. Я встаю, по твоему желанию, ещё раз поем, стану есть только по твоему желанию.


Малина захочет выйти со мною, захочет, чтоб я присела, он настоит на своём, до последнего. Что должна растолковать я ему из собственной истории? Пока Малина, скорее всего, одевается, одеваюсь и я, я снова могу выйти, я парадно смотрюсь в зеркало и заискивающе улыбаюсь ему. Но Малина молвит (Говорит ли Малина нечто?): "Убей его! убей его!"
Я говорю нечто (Да вправду ли я говорю что-то?): "Но именно я не могу убить, именно его-нет". Малине я резко отвечаю :"Ты заблуждаешься, он- моя жизнь, моя единственная радость, я не могу умертвить его".
Но Малина слышно и неслышно молвит: "Убей его!"


Я немного отдыхаю и читаю кое-что. Вечером я рассказываю , под тихий граммофон, Малине:
- В психологическом институте на Либиггассе мы всегда пили чай или кофе. Я знала одного мужчину из тамошних, он всегда стенографировал, что мы говорили, а иногда -и другие вещи. Я вовсе незнакома со стенографией. Иногда мы взаимно тестировали себя по Роршаху, применяли ТАТ оценивали характеры ,отношения и наши реакции.  Однажды он спросил, со сколькими мужчинами я к тому времени успела переспать, а я вспомнила лишь о том одноногом воре ,который уже сидел в тюрьме и об одном под обосранными лампами в студенческой гостинице в Приюте Марии, но я наобум брякнула: "С семью!". Он растерянно усмехнулся и сказал, что в таком случае он меня, естественно, охотно возьмёт в жёны, у нас наверняка выйдут разномастые дети, также- очень милые, и что я получу от замужества. Мы поехали на Пратер, и мне захотелось на гигантское колесо, ведь тогда я ничего не боялась, но часами наслаждалась ,как то- плавая под парусом, катаясь на лыжах, я могла от искреннего счастья хохотать часами. Тогда мы больше не вернулись к теме. Вскоре после того мне пришлось отставить развлечения, а утром перед тремя большими экзаменами на Философском факультете из печи вывалился весь жар, я раздавила несколько головешек или углей, бегала за лопатой или за метлой, ведь истопницы ещё не пришли на работу, горело и чадило так страшно, я не желала, чтоб занялся пожар, пришлось мне топтать угли, после ещё несколько дней воняло на Факультете, мои туфли испортились, но подошвы не прогорели насквозь. Ещё и окна я было распахнула, все настежь. Несмотря на всё это, я вовремя явилась к экзаменам, в восемь утра, ещё с одним кандидатом мне предстояло там присутствовать, но он не явился, его постигло кровоизлияние в мозг, о чём я узнала ещё до того ,как вошла туда чтоб ответить о Лейбнице, Канте и Юме. Старый придворный советник, который тогда был нашим ректором, одет был в грязный спальный халат, до того его наградили ещё одним орденом из Греции, о чём я не знала, и ректор заговорил, очень раздражённо, об отсутствовавшем как об умершем, но я-то хоть пришла живой. От злости он забыл тему экзамена, а в паузах кого-то криком вызывал, наверное- свою сестру, вначале мы остановились на младокантианцах, затем вернулись к английским деистам, но снова промахнулись мимо Канта, и я знала не слишком много. После телефонного звонка пошло лучше, я стала выкладывать общие места, а он того не заметил. Я задала ему горячий вопрос, затрагивавший категории времени и пространства, некий, кстати, тогда для меня значимый вопрос, ректор же весьма слукавил мне в ответ, мол, и у меня вопрос есть, так я сдала зачёт. Я побежала обратно на Факультет, там не горело- и я сходила на два очередных экзамена. Я их выдержала. Но с проблемой времени и пространства я и позже не справилась. Она растёт и растёт.

продолжение следует
перевод с немецкого Терджимана Кырымлы heart rose

________Примечание переводчика:__________________
* "Я упала плохо- и упала хорошо" (фр.)